— Так, божьи коровки, — говаривал он, — вот человек, который любил «разоблачаться перед сном» и которого выставили на двор в чем мать родила… И ты, если будешь спать нагишом, лесной удалец, плохо кончишь!
Макс еще возился, скручивал цигарку и смотрелся в зеркальце. Халат он не снял, только задрал и заправил за пояс полы.
— А что? Надо беречь здоровье. Фланель тепло сохраняет. Ну, пошли! Да вы не сердитесь!
Мы вышли из землянки. Ветер хлестнул нас острым холодным прутом, зашумел в лесной чащобе. На небо стали выползать черные клубящиеся тучи. Теперь мы шли в темноте. Ноги цеплялись за корни и пни, запутывались в траве, застревали в коварных силках, проваливались в норы. Иногда мокрая колючая еловая лапа или сырая метелка какого-нибудь куста ударяла по фуражке, задевала винтовку и осыпалась за шиворот холодными брызгами.
Через некоторое время мы добрели до просеки. Макс шел последним, охал и чертыхался. Злой, озябший и не выспавшийся. Вся в ямах, рытвинах, корнях и поваленных деревьях, дорога в темноте казалась гладкой и ровной. Мы миновали большой лес и вырубку и дошли до опушки. Перед нами, в привольно раскинувшейся низине, лежала деревенька. Притаилась в темноте, провалилась во мрак, будто навеки срослась с землей. Мы оторвались от безопасного леса. По ровному полю, прикрытые только ночью, приближались к первому двору. Забрехали собаки, их лай прокатился с одного конца деревни на другой. Мы подошли к низкой, вросшей в землю хибаре. Сзади на нас со злобным хрипом набросилась дворняга. В грубо законопаченной сеном стене хибары светлелось маленькое окошко. Сосна нетерпеливо забарабанил по стеклу. Только через минуту в сенях раздались шаги, заскрипел отодвигаемый засов. На пороге в кальсонах и рубахе стоял перепуганный мужчина.
— Немцев в деревне нет? — спросил Сосна деловито.
— Нет, — пробормотал, стуча зубами, мужик.
— А когда были?
— Давно, уже год будет, как приходили за свиньями…
Сосна зажег фонарь.
— Давай, ребята, в хату!
Мы вошли с бряцаньем, грохоча подкованными сапогами. Сосна поводил фонариком по комнате. Полоска слабого красного света осветила на мгновение темные углы и погруженную во мрак утварь. Мужик стоял посреди комнаты и поспешно натягивал штаны. Трясущимися еще руками, ломая спички, зажег маленькую закопченную лампу и поставил на стол. Тусклый свет заполнил комнату.
В углу на кровати под клетчатой периной лежали две женщины. У одной, что лежала к нам спиной, были седые спутанные волосы, обвязанные тряпицей; вторая, молодуха, приминала постель белой сильной рукой и молча на нас глядела. Возле кровати, в колыбели, сколоченной из неотесанных досок, плакал ребенок.
Макс, повертевшись с минуту около печи, наконец удобно устроился на табурете; попыхивал махоркой и потирал ладони. Оживленно заговаривал то с мужиком, то с лежащей молодой женщиной. Сразу же обустроил себе угол, будто обжился. Снял халат и повесил его на веревку с пеленками, сапоги с мокрыми портянками поставил к печи. Ему было хорошо у этого «домашнего очага», между печью, пахнущей пеленками колыбелью и сбитой постелью. В четырех стенах он чувствовал себя человеком, личностью, которая занимает определенное место, не то что в лесу. Там — есть человек, нет ли его — лес всегда одинаков. Макс с наслаждением дышал густым, «семейным» воздухом тесной хаты.
Ребенок снова захныкал, а потом зашелся криком. Мать вынула его из люльки и прижала к себе; малыш припал к груди. Хозяин достал из шкафа бутыль и стаканы. Тоненькая мутная струйка сбегала из горлышка в чистое, как роса, стекло. Мы чокнулись: «Поехали!» Самогон был ядреный.
— Юзя, выпей с польскими солдатами!
Женщина взяла из рук мужа стакан, поморщилась, смочила осторожно губы и поставила стакан на стул.
Я взглянул на часы. Поправил ремень.