Выбрать главу

У больных есть неоспоримое право скрывать от посторонних проявления своего недуга; я подчинился и ушел. По дороге в деревню я еще долго слышал надрывный кашель и то, как судорожно она глотает воздух.

До чего она хрупка, до чего одинока; цепляется за жизнь, невзирая на то, что сама себе до омерзения противна. Ей отчаянно хочется любви.

*

Я вернулся к часовне чуть позже, девушка не шла из головы. Ее уже не было. Я присел на ступеньку, в свою очередь залюбовавшись закатом. Размышлял о Донате, о том, до чего быстротечна жизнь, и о том, до чего она бесценна. В лесу позади меня стоял несмолкаемый звон насекомых: было еще тепло; звон складывался из разнообразных малейших и ничтожнейших звуков. Передо мной, насколько хватало глаз, убывая, тянулись холмы, переходившие в равнину, подернутую вдали дымкой летнего зноя. Убывающие возвышенности открывали простор, проступавший отчетливо после первого впечатления сплошного зеленого месива. Отсюда сверху венецианский пейзаж трогает своей прелестью, от которой сжимается сердце.

Это, подумалось мне, и есть родина. И она отнюдь не отвлеченное понятие: это неопределенная, ласкающая взор ширь и некий чувственный импульс, поступающий от нее в сердце. Ее можно любить любовью дитяти, неотделимого от матери; это и есть мать-земля в ее растительном зеленом наряде.

Но нет в ней ничего такого, ради чего стоило бы за нее умирать.

*

Кто там не бывал, тот понятия не имеет, до чего сужается мир у людей, сидящих в траншеях. Второй батальон в течение многих месяцев кряду видел перед собой лишь глыбу утеса, зажатого двумя грядами скал: ниже – вражеские позиции, которых отделяют от наших какие-нибудь триста метров взрытой снарядами каменистой земли. За четыре месяца альпийские стрелки дюжину раз поднимались в атаку: брали австрийские позиции, потом нас оттуда выкуривали, потом мы их брали снова… Когда две недели назад мы получили короткий отдых, все вернулось в исходную точку. Но эта игра в «возьми-отдай» стоила нам сотен раненых и погибших.

Мне удавалось подоспеть ко многим бойцам, получившим ранение; я был со всеми знаком, с некоторыми даже дружен. Тела погибших, которые невозможно было вынести (не потому что австрийцы не подпускали, а потому что они свалились в глубокие расселины), медленно разлагались. Там как раз Алатри и подцепил свой недуг – манию трупного запаха. Нынешней зимой из-за сильных снегопадов приходилось поднимать ограждения окопов дополнительной укладкой камней и мешками песка. Потом, для того чтобы встать у бойниц и вести наблюдение за врагом, приходилось, как штукатурам, взлезать на козлы. Когда, меся грязь, я шел зигзагами окопов, над головой виднелась лишь узкая полоска неба, почти всегда затянутого облаками.

А тут на много километров вширь передо мной простиралась равнина во всем ее почти неисчерпаемом многообразии лесов и лугов: пейзаж меняется на глазах через каждую пару шагов. Столь же разнообразен и здешний людской пейзаж, в котором представлена даже влюбленная девушка. А что нового могло быть в окопах? Дни шли за днями, сливаясь в один, мы путались и теряли им счет.

Я запамятовал: все-таки на фронте меня ждал сюрприз. Как-то рано утром подхожу к командному пункту, неказистому бараку, и вижу: майор Баркари с таким усердием, с таким упоением начищает до блеска свои сапоги, что вокруг себя ничего не замечает. У него пять пар сапог, и он их чистит собственноручно. По-моему, это мания. Хотя на фронте любой готов пристраститься к чему угодно, лишь бы только не думать о смерти, вернее, о ее ожидании.

Страх, окопавшийся с нами в траншеях, чувствовал себя хозяином положения. Он не появлялся внезапно, накануне сражения, он являлся нашим постоянным сожителем.

Подъезжает полевая кухня, раздают утренний кофе; отовсюду – из бараков, из пещерных укрытий – подтягиваются альпийские стрелки и прыгают в окопы, сменяют товарищей в карауле. Обед, изредка почта, изредка раздача коньяка, означающая скорое наступление… В общем, делать особо нечего, только сидеть и ждать: дожидаться погибели.

*

Давеча профессор Штауфер, имеющий обыкновение, столкнувшись со мной, затаскивать меня в таверну, спросил, бывало ли мне наверху когда-нибудь страшно.

Наверху, ответил я, страх – это перманентное состояние души, что-то наподобие зубной боли, которая то притупляется, то возвращается, то утихает снова и только дает о себе знать. Но никуда не уходит.

Я сказал мэру, что храбрость на этой войне отнюдь не является доблестью. Гибнут и трус, и смельчак, и тот, кто идет в атаку, и тот, кто спокойно сидит в укрытии, а по нему палят из миномета; гибнет солдат, сменившийся с караула, гибнет сидящий в окопе и не ведающий ни сном ни духом, что находится под прицелом снайперской винтовки. Тут ровным счетом не имеет значения ни то, куда ты идешь, ни то, что в данную минуту делаешь. Порою кажется, что гибель – единственная форма участия в этой тупой и бессмысленной войне. А посему любое продвижение вперед здесь становится равнозначным отступлению.