Выбрать главу

Государь по привычке аккуратно положил письмо императора под пресс-папье. Сообща, вдвоём, легче было бы дать отпор. Вильгельм уклоняется… Пускай! С ним он тоже посчитается когда-нибудь.

Цесаревич расшалился. Потрогав поочерёдно затейливые побрякушки на груди Адашева, его пухлая ручка потянулась выше. Маленький озорник провёл ладонью по колючей щёточке стриженых усов. От щекотки он и поморщился, и рассмеялся.

Государь сделал над собой усилие, чтобы улыбнуться Адашеву.

У Николая II никогда не было друзей. Он приближал к себе людей случайно и относился почти ко всем с неприкрытым равнодушием. Но именно к Адашеву он испытывал некоторую личную симпатию. Флигель-адъютант умел оставаться незаметным и никогда ни за кого не просил. Царю это нравилось: просьбы, особенно за других, его раздражали.

Наследник, обняв Адашева за шею, шаловливо принялся обнюхивать его проодеколоненную, свежевыбритую щёку.

Глядя на них в раздумье, государь нерешительно провёл опять ладонью по бороде… Вдруг, обернувшись к англичанке, молча кивнул ей, чтобы вышла. Взгляд его уставился на флигель-адъютанта с пытливой, тревожной пристальностью.

— Адашев, — напряжённо проговорил он после короткого молчания, и голос его дрогнул, — могу ли я рассчитывать на вашу преданность царю и родине?

Флигель-адъютант смутился от неожиданности.

— Мой дед, адмирал, убит под Севастополем, — ответил он сдержанно, — оба прадеда…

— Поклянитесь! — перебил государь особенным, несвойственным ему звенящим голосом. — Как офицер и дворянин поклянитесь мне и в чёрный день быть верным престолу и моему сыну.

Губы царя дрожали. Побелевший взгляд выражал горькую, неизбывную скорбь.

Волнение государя передалось Адашеву.

— Ваше величество… — почти непроизвольно вырвалось у него. — Клянусь и счастлив буду голову сложить.

Ещё при Александре III в таком восторженном порыве бросались по старине целовать царя в плечо. Николай II искоренил эту традицию: у него было вообще отвращение ко всякому показному проявлению верноподданных чувств.

В усталых глазах государя стояли слёзы.

— Уничтожать их надо, как ядовитых змей… — проговорил он, как бы думая вслух.

Его короткие пальцы, в которых было так мало царственного, судорожно сжали спинку стоявшего перед ним кресла.

Адашев почувствовал, что долг велит сейчас же чем-нибудь утешить, приободрить монарха.

— Крамола смирилась, даст Бог, надолго, — уверенным голосом сказал он.

Государь перекрестился.

— Пути Господни неисповедимы!

Адашев, не удовлетворившись этим, подкрепил:

— Девятьсот пятый год достоверно доказал несостоятельность революционных попыток.

— Достоверно?.. — усмехнулся самодержец с какой-то надменной безнадёжностью. — В будущем достоверно, пожалуй, только одно: местом вечного покоя для меня будет усыпальница Петропавловского собора!

Вдруг он опомнился и точно устыдился минутной своей слабости. Захотелось сразу поскорей от всех отделаться. Он позвонил.

Вошли камердинер и бонна.

— Take the child, please![176] — сказал государь англичанке.

Его лицо было забронировано опять привычной, доброй, обаятельной улыбкой.

Адашев сознавал, что пора откланяться, но затруднялся, как поступить: маленький цесаревич вцепился в его белую свитскую шапку и упорно не отдавал.

Государь, заметив это, сам было попробовал уговорить ребёнка, но безуспешно.

— No, no, dad-dy![177] — заупрямился он, гневно наморщившись.

Наконец государь рассмеялся и махнул рукой Адашеву.

— Оставьте. — Самодержец повернулся к камердинеру: — Подай ротмистру одну из моих. Наследника цесаревича, ты знаешь, нам вдвоём не переспорить.

Глава седьмая

У статс-дамы[178] графини Ольги Дмитриевны Броницыной кончался завтрак. Были, по обыкновению, гости.

Дом её славился широким хлебосольством. Повар, Прохор Ильич, был известен в Петербурге; его искусством графиня дорожила больше, чем родословной и пряжкой ордена св. Екатерины[179]. Садиться за стол одна она не привыкла. Зимой, раза два в неделю, на званых обедах с цветами из Ниццы и пудреными лакеями в парадных красных ливреях бывали поочерёдно двор, послы, министры и заезжие иностранцы. В прочие дни приезжали прямо на огонёк родня и близкие. Графиня осталась бездетной, но роднёй Бог не обидел, в особенности со стороны покойного мужа. Влиятельную статс-даму считала просто тётей Ольгой чуть ли не треть тогдашней столичной знати.

На этот раз в большой столовой с белыми полуколоннами и резным гербом на спинке старых английских стульев завтракало всего шестеро.