Выбрать главу

Цыплятов и сам не был красавцем, скорее наоборот, но рядом с Сарыхозиным и он выглядел ангелом.

Разве что не летал.

Даже зубы у того были железные, все до одного, а у Цыплятова попадались лишь золотые, а один даже молочный, с детских времен, когда его дразнили по школе – "цып-цып-цып" и намека на Сарыхозина не было.

В детстве мы все Цыплятовы, хотя бы внешне.

Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин мрачно стоял возле писсуара, лицом в синюю кафельную плитку, и придумывал на досуге самые страшные казни, которыми он будет убивать всех без разбора.

Это помогало ему скоротать время.

Он знал наверняка, что двери вагонов запирались снаружи, еще вечером, как только экспресс попадал на здешнюю территорию, и потому понапрасну стоял перед писсуаром с расстегнутыми штанами, ожидая случайного пассажира.

От ненависти у него вскипала моча в пузыре, и когда подавали сигнал отбоя, он облегчался крутым, пузыристым кипятком, рычал от боли и унижения.

Цыплятов видел его лицо и от ужаса разевал рот, да так старательно, что трещало за ушами: погромче, чем у львов на арене.

– Успокойся, – умолял он. – Не нервничай. У тебя уже седые волосы от этого...

– Врешь! – отвечал тот свирепо. – Нет у меня седых волос. А те, что были, я давно вырвал. Сначала перекрасил, а потом вырвал.

И брызгал кипятком на кафель.

Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин страхом унижал Цыплятова. Цыплятов унижал львов в цирке. И только львы не унижали никого.

Зверям это несвойственно.

Они смирно сидели в тесных своих клетках, брезгливо подгрызали кости, с которых служители соскабливали мясо для неотложных семейных нужд, и терпеливо, с покорной гадливостью ожидали вечернего представления, когда им станут совать в пасть всякую гадость.

А укротитель Цыплятов тоскливо ожидал утреннего раздвоения личности.

От этого ежедневного ужаса требовалась ему хоть малая отдушина, чтобы высунуться из собственной душегубки, глотнуть чистого воздуха, и тогда он варил в кастрюльке густую мясную похлебку, шел на пустырь кормить бродячих собак.

Мясо он отнимал у львов в цирке.

Львы – обойдутся.

– Чтоб тебе! – желал ему Балахонкин. – С перша да на копчик!

Перш – это высоченный шест, по которому взбираются циркачи.

Копчик – он у всех копчик.

С перша на копчик – это очень больно.

Балахонкин был знаменит на все окрестности.

На Балахонкина шли специально.

Балахонкина любила публика, и он не был в том виноват.

Доказано, что здоровенных любят больше. Особенно нескладных. Особенно губастых. Да еще с оттопыренными ушами. В ботинках сорок восьмого размера. Они и ляпнут при случае не то, сработают не так, а повернут голову набок, глянут по-щенячьи – всё прощается.

Ненавидел Балахонкина лишь шпрехшталмейстер по кличке Шелудяк, который завидовал его популярности.

Шелудяк был упрям и непримирим в любом деле, на всякое "да" говорил "нет" и наслаждался неудачами своих знакомых.

Ибо чужие неудачи радуют нас сильнее собственных успехов.

Успехи у нас мизерны.

Неудачи у них грандиозны.

– У меня тоже бывают аплодисменты – говаривал Шелудяк. – Даже бурные. Когда я, к примеру, поздравляю зрителей с наступающим великим праздником.

Шелудяк был высокий, статный, ухоженный, голосом прошибал цирк до купола, но завидовал всем и по любому поводу.

Даже скрипачу Непоседову – за прошлые его триумфы.

Даже собственному сопляку-наследнику, которому покупал мороженое в стаканчике.

– В его годы меня никто не угощал мороженым... – причитал Шелудяк в жгучей зависти. – В его годы у меня не было велосипеда... И рубашечки... Носочков с сандалетами... Такого папы...

Но особенно он завидовал Балахонкину и не скрывал своей ненависти.

Шпрехшталмейстер Шелудяк стоял по утрам на перроне с чувством нищей престижности и нетерпеливо поглядывал на вагонные двери, как встречал кого-то.

Роль была неплохая и на виду, но хотелось ему большего.

Хотелось ему, чтобы вышел на перрон знаменитый клоун Балахонкин, сел в этот поезд, и чтобы поезд увез его навсегда, без возврата, к зарубежной чертовой матери.

Но это было нереально.

Вечерами, когда устанавливали клетку для львов и требовалось потянуть время, выходил на арену Шелудяк, величественный и грозный, гулко стрелял в Балахонкина из бутафорского пистолета.

Стрелял конечно понарошке, но хотелось ему – по-настоящему.

В оркестре возникал густой, шмелиный гуд медленно летящей пули, но Балахонкин выкидывал белый платок – перемирие, и пуля жужжала возле него басовито и обиженно, с неохотой соблюдая женевскую конвенцию.