Выбрать главу

Дело было на ранчо Драузи, но они называли хозяина Проверялой из-за любимой фразы старика Драузи «Обязательно все как следует проверьте». Там был глубокий каньон и колодец на самом его дне. Чтобы поймать хоть какой-то ветер, мельницу водрузили на самую верхушку стодесятифутовой башни. Самая ненавистная и проклятая богом работа – еженедельно карабкаться на эту башню, чтобы там, под стоны и качания рахитичного сооружения, смазывать мельничные механизмы. Первое выступление Фэя перед публикой было связано с этой мельницей – он играл на концертине незнакомого ковбоя, во время праздника в честь пожара, что разгорелся в каньоне и спалил дотла ветряную мельницу.

Он пошел работать к Кеннету в 1957 году, в сорок девять лет и только потому, что влюбился в Бетти – с первого взгляда, лишь увидав ее ирландское лицо, очаровательные золотисто-каштановые, словно перекрученные медные нити, волосы, выпирающий живот с ребенком внутри, старомодный льняной рабочий сарафан с кофейного цвета оборками у горловины и на рукавах – это платье для беременных было скроено так, что женщина становилась похожей на маленькую девочку, а когда огонь Бетти разгорелся в честь черноволосого почтальона с голубыми, цвета сойкиного крыла, глазами, Фэй проработал на месте слишком долго, чтобы все бросать. С тех пор он питал слабость к беременным женщинам. Но себя считал достойным разве что самых убогих проституток – из тех, что колются наркотиками, расчесывают струпья, грызут красные ногти и не интересуются ничем вообще.

Танец на холодном линолеуме

Раз в год, на праздники, они встречались с Оторвой, это был их ритуал – двух страшноватых на вид, пьяных пожилых братьев, не обладающих никакими талантами и радостями, кроме виски и музыки, ибо Падрик со своим белым чубом, плутоватыми глазами и перекошенным ртом играл на ирландской волынке, так что когда Фэй ставил на стол бутылку виски и доставал концертину, а Падрик выпускал первую порцию воздуха в зажатые подмышкой клетчатые легкие, наступало их время.

Они играли песни своей матери, песни, сплетенные из ритмов и созвучий старого языка, на котором братья никогда не говорили и редко слышали. Падрик записал названия на листке бумаги, и каждый год кто-то из них припоминал отрывок из «Босого бобыля», «Коулин» или «Дженниных цыплят». Оторва помнил все песни о любви, ведь во время Второй мировой войны был женат целых четыре дня, но о том, что тогда произошло, не знал ни Фэй, ни кто-либо еще, кроме Падрика и той женщины, кем бы она ни была.

Сейчас братья стояли в прихожей у Оторвы, вцепившись друг другу в локти, брат склонил голову на плечо брата, родной запах ядреного табака и обертонов виски соединялся в памяти с теплом и уютом темно-коричневого одеяла, которое они делили семьдесят лет тому назад.

– Ось же ш «Ирландски час», – сказал один, выплескивая в стакан первую порцию принесенного другим виски и на свой собственный шутливый лад передразнивая ирландский акцент. – А что б тебе раздобыть аккордеон в хорошем бемоле, хотя бы ми-бемоль, а?

– Ага, только лучше бы ре-до. Для всего годится. Эх, мне бы деньги, да время, чтобы подучиться. Ладно, сойдет и это. Надо же старому ковбою Хавьеру что-то петь своим лонгхорнам, а мне и так сгодится. – Пальцы его правой руки согнулись и запрыгали в такт «Собак средь кустов», из концертины полились рулады и триоли, букет был расцвечен так ярко и насыщенно, что Падрик ощутил аромат этой музыки, сладкий и немного маслянистый. Он собрал для брата стопку ирландских газет, а у Фэя для него всегда были в запасе одна-две истории и пара кассет, чтобы слушать в машине. Он думал, как там несчастный баск – на одиноком склоне со своим убогим инструментом из птичьих костей – у него ведь нет брата, чтобы поддержать компанию и спеть песни детства.

– Знаешь, что я думаю, – сказал Фей, – столовые горы, хребты, всякие кряжи – это ведь разломы, так? Поломанная земля? А с музыкой не то же самое? Звуки ломают воздух, да? Опять разлом, хоть и его никто не видит.

Поздно ночью, когда оба упились и унеслись в свою гибкую молодость, Оторва встал и, под щипки и перестуки «Разбитой тарелки», стал танцевать; у смотревшего во все глаза Фэя перехватило дыхание, не желая отставать, он тоже отложил инструмент и под безмолвную музыку пустился в пляс на грязном кухонном линолеуме.

Ломбард «Бедный Мальчуган»

Фэй спустился с горы, и Хавьер заиграл – он играл и пел в сгущающейся темноте, пил и снова пел; голос вместе с покореженными, разваливающимися – а какая разница? – созвучиями и безумными нотами зеленого аккордеона отражался эхом от огромных валунов, и Хавьеру казалось, будто эти ноты, отскакивая от булыжников к скалам и обратно, вычерчивают в пространстве треугольники и трапеции, и это было прекрасно, прекрасно слушать их тут, в одиночестве.

Но открыв на следующее утро инструмент, он стал смотреть, что в нем можно починить. Язычки проржавели, ясное дело, но и ось, опора для клавиш, очевидно, покрылась коррозией, проваливалась, из-за этого и западали кнопки. Он подумал, что качающаяся на ветру овечья повозка – не самое лучшее место для замены оси, все же тонкая операция, но решил, что испортить этот инструмент уже невозможно. О клапанах он не беспокоился, под койкой у него лежал рулон кожи и большой ремень.

Он порылся в своих железяках, разыскивая клещи, чтобы подцепить ось, но почему-то их там не оказалось. На дне ящика обнаружились старые и ржавые овечьи ножницы и древние хирургические щипцы для кастрации.

– Подойдет, – сказал он аккордеону, – наверное. – Но вместо того, чтобы хватать ось за конец и тащить ее рывком, приладил кусачки. Сойдет.

Язычки молча страдали от зерен ржавчины, забивших входные отверстия, и он прочистил их шелковой нитью из коробки с рыболовными штуками. Сталь на язычках была покрыта ржавыми островами, он соскреб их острием ножа, стараясь, чтобы опилки не падали внутрь. Потом вычистил язычки зубной щеткой и дул, пока не закружилась голова.

По уму менять нужно было все – меха, язычки, пружины, язычковую пластину, решетку и так далее. Но у аккордеона был удивительный голос: звучный, протяжный, он навевал печаль на горные склоны.

Как-то этим же летом, уже в другом лагере, ближе к западу, Хавьер положил аккордеон на землю и, позвав собаку, отправился выяснять, с чего вдруг дальние овцы стали так нервно блеять, с виду ничего особенного, но беспорядок на земле заставлял задуматься, не появилась ли в округе какая-нибудь кошка; однако, отчетливых следов не было, все овцы живы, никаких признаков резни. Пес тоже не проявил особого интереса к взъерошенной площадке.

Он уходил на два часа, может на три, а когда вернулся и наклонился за аккордеоном, по-прежнему раздумывая о кошке, которая, как ему теперь казалось, все же была там, на вершине склона, задел мехами притаившуюся под инструментом гремучую змею, и тут же в вену на сгибе локтя впились острые зубы.

Десять дней спустя его нашел лагерный механик – от высокого солнца кожа пастуха почернела и высохла. Наверное, разрыв сердца, подумал механик, бедный старый ублюдок, и вместе со всем имуществом уложил Хавьера на заднее сиденье пикапа. Его похоронили на краю кладбища, без могильного камня, а вещи сложили в баскском отеле, где он обычно проводил зиму и те мрачные времена, когда не было работы.

Через два года хозяин продал отель молодой вьетнамской паре и вернулся в рыбацкую деревушку Эланчоув, где родился шестьдесят семь лет назад – он надеялся найти там невесту и несколько лет семейного счастья. Новые хозяева выкинули из задней комнаты коробки со старой одеждой, Библии и катехизисы, шпоры, сапоги и рваные седла, пожелтевшие календари, которые день за днем перечеркивались кривыми, вдавленными иксами, еще там валялись пастушьи крюки, ружья, древние трубы и зеленый аккордеон. Все, что выглядело более-менее прилично, ушло на комиссию в ломбард «Бедный Мальчуган».