Однажды, чувствуя странное возбуждение, Иероним повел в комнату мистера Брудницкого своего кузена Казимира, намереваясь обучить его кое-каким трюкам, но, встав на колени, чтобы достать из-под кровати банку с лярдом, они нашли там маленький красный чемоданчик. Он был заперт на замок. Иероним заглянул в старую ободранную зеленую коробку, где мистер Брудницкий держал свою одежду, и обнаружил там на проволочной вешалке нечто поразительное – сверкающий наряд, платье изо льда. Он поднял подол, тяжелый и холодный, расшитый крохотными стеклянными бусинками.
– Казимир, смотри. – Кузен придвинулся поближе и потрогал платье. Их окутал мрак картонного ящика, пряный мускусный запах. Иероним слышал дыхание кузена, чувствовал щекой теплый поток. Они вжались в ящик, и бисерная бахрома ледяного платья позвякивала, пока они терли друг другу разбухшие члены.
– Я все время так делаю, – с трудом выдохнул Казимир.
– И я, – соврал Иероним. Комковатая сперма выплеснулась на ледяное платье, и он решил, что не будет говорить Казимиру о мистере Брудницком и четвертаках, потому что это все же другое, низменное, несмотря на то, что вгоняет в дрожь и приносит доход. Когда Казимир тоже кончил, они рассмеялись, с тех пор Казимиру достаточно было сказать:
– Это бисерное платье… – как они начинали глупо ухмыляться и надувать губы в полусмехе над своим общем приключением. Прошли месяцы, и мистер Брудницкий начал исчезать – часто и ненадолго, обычно забывая оплатить комнату; наконец он пропал больше чем на две недели, хотя чемодан и банка с лярдом все так же стояли под кроватью, а загадочное платье лежало в коробке. Прошло шестнадцать дней.
– Хватит! – кричала мать дядюшке Юлюшу. – Он не платил уже больше двух недель. У меня есть хороший человек, рабочий человек, он хочет эту комнату. Если этот не появится до субботы, я все выбрасываю. А комнату сдаю.
Суббота прошла. В воскресенье после полудня мать вошла в комнату, сорвала висевшее над кроватью одеяло и принялась выкидывать в коридор брюки и ботинки, ледяное платье, банку с лярдом; стукнувшись о лестницу, красный чемодан раскололся, крышка откинулась, и на ступеньки посыпались парики, косметика, мази, блестящие маски и смешной костюм с эластичной спиной и резиновым передом, на котором красовалась пара больших грудей с бордовыми сосками.
– Иисус, Мария, Иосиф! – запричитала мать, а дядя Юлюш, заглянув на кухню, поднял этот странный наряд с пола. Потом подошел к висевшему над раковиной зеркалу, приложил костюм к себе, но смешно было только до тех пор, пока он не снял рубашку и не натянул эти груди на голое тело. Эффект получился поразительный. Это был как бы дядя Юлюш: знакомое плоское лицо, всколоченные усы, красные руки с пучками вонючих волос, но при этом он превратился – не в женщину, нет, но в часть женщины. Дядя Юлюш носился по кухне, вереща фальцетом:
– Ах, негодник, – и хватал руками воздух.
В эту минуту, когда все покатывались от неприличного хохота, дверь открылась, и на пороге появился мистер Брудницкий. Он был худ и бледен, а голову, точно шлем, охватывала грязная повязка. Мистер Брудницкий окинул трагическим взором сначала их всех, потом блестящее платье, валявшееся на полу невзрачной, словно тающий лед, грудой, повернулся и сбежал по лестнице прочь.
– Что я должна была делать, ждать до второго пришествия? – кричала мать в спину убегавшему жильцу.
Червячный щуп Иеронима
В 1967 году Джо женился на Соне – красавице с гладким невозмутимым лицом, пухлыми губами, словно стягивавшими на себя щеки, и кокетливо-раскосыми голубыми, как фарфор, глазами под тяжелыми веками; всю неделю перед тем, не переставая, лил дождь, каждое утро начиналось туманом, марево густело, превращаясь сперва в морось, потом в мелкий дождь, затем, уже к ночи, в ливень, и под аккомпанемент барабанивших по крыше капель всем хорошо спалось. Иногда между четырьмя и пятью пополудни дождь прекращался, на пару часов появлялась надежда, что наступит, наконец, сухая погода, но потом все начиналось сызнова.
В то воскресное утро Иероним почти уверился, что погода прояснится. Ветер разгонял туман, и сквозь рваные облака проглядывало небо. День был наполнен нежной влагой, пахло землей. Иероним выбросил в окно электрический шнур, вышел во двор и соединил его с червячным щупом. Ступая по земле босыми ногами с шишковатыми наростами у больших пальцев и высматривая место получше – в одной руке чашка кофе, в другой щуп – он прошел через всю рыхлую лужайку. Мокрые листья узорчатой капусты, которую посадила жена, навевали легкую грусть – жемчужно-фиолетовые, с лиловыми оборками, что за красота. Он погрузил щуп в землю и включил ток. И в ту же секунду взлетел в воздух, пробитый так, будто его вывернули наизнанку, а кожу содрали одним резким движением, точно с кролика; а когда приземлился лицом в мокрую траву, он был почти мертв и через минуту стал мертв окончательно, в ореоле сраженных электрическим током червяков и малиновок – таким и увидела его жена из окна кухни четыре часа спустя.
Это она подарила ему червячный щуп два года назад на именины.
Песий вой не достигнет небес
Отпевание Иеронима – это было что-то, последнее в их квартале отпевание, старый, старый польский ритуал, и никто уже не знал, как его проводить, кроме старика Буласа из Польского клуба; этот дед носил на руке часы для слепых – удивительный механизм с колокольчиками и колечками, объявлявший, если нажать специальную кнопку, сколько сейчас часов и минут. Они с Иеронимом много выпили и вдоволь наговорились за все прошедшие годы, оба глубоко и мистически чтили Николая Коперника, отца астрономии. С тех пор уже никто не знал, как устраивать погребения, ибо через две недели после похоронно-свадебных дней старик Булас тоже умер, и его отпели скомканно, по-американски. Какая ирония судьбы, сказала миссис Юзеф Пжибыш, громко стуча тростью о пол и вытирая слезы.
В юности Булас изучал литературу, но после эмиграции в Америку единственным местом, куда он смог устроиться, оказался сталелитейный завод, где через шесть лет он получил ожоги и был отправлен вон с небольшим пособием. Кожа на правой руке от ключицы до кисти морщилась, как молочная пенка, шрамы на плечах словно вытерли до белизны жестким полотенцем, но он был главным запевалой, знал все гимны и записывал их в свой ‘spiewnik, толстую самодельную книгу в черной обложке.
– Важно! – говорил он. – Важно, потому что даже мессы они проводят по-английски. Это трагедия. – Он был последним из тех, кто знал поэзию магических слов и могущество тайны.
Прихватив с собой хороших певцов из польского клуба, он пришел в похоронный дом, когда спускались сумерки. Иероним, вымытый, выбритый и одетый в шелковый костюм, лежал в ореховом гробу, как полированный нож в серебряном футляре. Певцы встали вдоль стены. Слева от них, на покрытом белой скатертью небольшом столике стояла тарелка мятных конфет и блюдечко гвоздики. Зазвучали гимны и молитвы: «Аве, Мария» в честь Богоматери, гимны святым; через час мужчины ушли к машинам, подпитать свою печаль пивом и виски; женщины, пока их не было, читали молитвы и перебирали четки, возвышая голос и растягивая древние слова. Мужчины вернулись с пылающими щеками, отрыгнули, подтянули ремни и вновь выстроились у стены. Все темнее и отчаяннее становились гимны, словно выпрашивая у Бога позволения избавить певцов от телесного проклятия: «Я потерян, я проклят, я грешен». Они пели о сырой могиле, о последнем часе – полная грехов человеческая тщета молила о милосердии: