Четыре года я набирался мужества. Из Европы возвращались люди, которые описывали ужасные условия, и только в 1949 году я решил, что положение достаточно улучшилось, чтобы моя поездка стала возможной. В середине марта я полетел в Европу.
Я без труда нашел девушку, которая писала мне письмо. Вернувшись в Дюссельдорф, она вскоре перестала работать медсестрой и работала официанткой в одном из новых ночных клубов, в котором подавали копченую лососину с черного рынка по двенадцать долларов за штуку тем, кто мог себе это позволить. Она не захотела со мной разговаривать, но я настоял, чтобы она согласилась выпить со мной в гостинице.
Мне потребовалось не менее часа расспросов, прежде чем она выложила, что произошло. Была вечеринка. Кристина поздно задержалась, и, когда, возвращаясь, была на полпути от дома, ее застрелили. Она попала в западню, устроенную для банды, оперирующей на черном рынке, и военная полиция подняла стрельбу, прежде чем разобралась, что она невиновна.
— Военная полиция? — повторил я, чтобы убедиться, что не ослышался.
— Да, это были солдаты, — и девушка посмотрела мне прямо в глаза и добавила по-английски: — Ваши солдаты. Это были американцы.
Я уехал из Дюссельдорфа. Поехал в Бонн и Кельн, прежде чем мне стало ясно, что я должен вообще покинуть долину Рейна. Я направился на юг, никому не известный турист, прекрасно говорящий по-немецки; я глядел с холмов поблизости от Нюренберга на ужасные развалины старого города и бродил среди разрушенных улиц Мюнхена, где Кристина провела свои последние дни. Я видел на улицах американских солдат, но я с ними не разговаривал, и они, принимая меня за немца, тоже не говорили со мной. Я остался один, изолированный от всех скорбью, до тех пор пока не встретил в гостинице иностранца, так же свободно говорящего по-немецки, и мы сели вдвоем выпить.
Он был англичанином.
В разговоре он сказал:
— Вы бы не узнали теперешний лондонский Сити, доводилось ли вам когда-нибудь до войны бывать в Ковентри?
Но когда я сказал, что могу понять, как он должен ненавидеть немцев, он рассмеялся и сказал:
— Нет, англичане ненавидят французов. Мы совершенствовали это с позволения сказать искусство на протяжении сотен лет, но мы еще новички в ненависти к немцам.
Трудно было понять, серьезно ли он говорил, поскольку был слишком пьян и у англичан такое своеобразное чувство юмора, но я сам был очень пьян и поэтому я просто сказал:
— Я достиг теперь такой точки, что у меня ни к кому нет ненависти. Ненависть все портит. Ненависть не дает человеку возможности примириться со всем этим ужасом и скорбью. А с этим надо смириться. Как-нибудь.
— Ах, ужас, ужас, ужас! — быстро произнес англичанин, и теперь я мог различить черный юмор, которым он смягчал жестокость нашего разговора. — Давайте я расскажу, с каким ужасом столкнулся, когда отправился сегодня смотреть окрестности. Я подумал, что проведу спокойный денек в деревне, подальше от Мюнхена. Я очутился в маленькой деревушке, называемой Дахау. Конечно, это не рекламировалось как привлекательное место для туристов, но Джи-Ай, охраняющие это место, покажут окрестности...
— Не надо мне рассказывать об этом. Я не желаю знать, — сказал я.
Но как только я это произнес, понял, что хочу знать во всех подробностях.
В молодости я танцевал под немецкий мотив, но был вынужден оставить танцплощадку, прежде чем музыка кончилась. Повзрослев, я выучил музыку по нотам, и знал в теории, чем кончается этот мотив, но мне все же приходится выслушивать заключительные такты.
Я поехал в Дахау.
О некоторых увиденных там вещах нельзя рассказывать. Один человек сказал, что он провел три года в плену, но когда я узнал, что его тюремщиками были японцы, разговор был закончен, поскольку я знал, нам больше не о чем говорить. Если бы кто-нибудь спросил меня по возвращении в Америку: «Какое место в Германии произвело на вас самое сильное впечатление?» — я ответил бы: «Дахау», — и после этого разговор был закончен. Я не смог об этом говорить. Я помню, что стоял мягкий весенний день, когда я приехал туда, и все было очень спокойно и мирно, но как рассказать о фотографиях, на которых запечатлены штабеля трупов, растаскиваемые бульдозерами; как говорить об исцарапанных ногтями потолках газовых камер; я не в состоянии рассказать, как себя чувствовал, когда брел обратно по изуродованной земле к воротам, и шедший рядом Джи-Ай насвистывал последние такты «Лили Марлен».
Мери Мартин пела: «Я сейчас смою этого парня с моих волос», и зрителям это нравилось. Я смотрел вокруг на счастливые увлеченные лица тех, кто пережил войну, жил в стране, не тронутой разрушением, и, хотя я сам был одним из них, я чувствовал себя конченым, изолированным виной уцелевшего. Именно тогда я понял, если Корнелиус будет продолжать отказывать мне в отпуске, я уйду из банка Ван Зейла, потому что ни один человек, даже такой, как Корнелиус, не остановит меня в стремлении поступать по совести и искупить вину, которую я больше не мог носить в себе.