Думал ли поэт о Сократе, когда творил свою «Медею», я не знаю. Но сознательное неприятие им сократовского учения, мне кажется, видно[687] из знаменитых слов, которые он спустя три года вложил в уста Федры. Дурное поведение, заявляет она, не зависит от нехватки проницательности, «ибо множество людей имеют здравое понимание». Нет, мы знаем, в чем состоит наше благо, но мы не способны действовать, опираясь на наше знания: либо мешает некая инертность, либо нас отклоняет от цели «какое-нибудь сильное желание».[688] Это не выглядит как противоречие, ибо выходит за пределы того, что требует или даже просто предлагает драматическая ситуация.[689] Данные пассажи не стоят и особняком: нравственное бессилие рассудочных решений неоднократно утверждается во фрагментах из утраченных пьес Еврипида.[690] Но если судить по сохранившимся отрывкам, в своей последней работе Еврипида заботило не столько бессилие человеческого разума, сколько то, можно ли вообще рационально упорядочить человеческую жизнь и управление миром.[691] Этот мотив получает кульминацию в «Вакханках», религиозное содержание которых, как заметил один критик,[692] состоит в признании «потустороннего», находящегося вне наших моральных категорий и недоступного нашему рассудку. Я не утверждаю, что из этих пьес может быть извлечена какая-то систематическая философия жизни (это и не требуется от драматурга, пишущего в век всеобщих сомнений). Но если уж необходимо найти название для этого, то я все-таки думаю, что слово «иррациональный», которое когда-то было мною предложено,[693] подходит к Еврипиду больше, чем к кому бы то ни было.
Это, конечно, не означает, что Еврипид следовал крайностям «природной» школы, которая оправдывала человеческую слабость, заявляя, что страсти «естественны», поэтому они и истинны, мораль же есть условность, и потому, чтобы она не была помехой, ее надо отбросить. «Будь естественным, — говорит Несправедливость в "Облаках", — живи вволю, смейся над миром, не стыдись ничего».[694] Некоторые герои Еврипида следуют этому призыву, хотя и не в столь беспечной манере. «Так захотела природа, — считает некая заблудшая дочь, — а природа не подчиняется правилам: мы, женщины, были созданы для этого».[695] «Я не нуждаюсь в ваших советах, — говорит некий гомосексуалист. — Я понимаю все, но природа принуждает меня».[696] Даже самое глубокое из всех человеческих табу — запрет на инцест — теряет свое значение после реплики «нет ничего постыдного в подобном поступке».[697] Вполне возможно, что в окружении Еврипида были юные люди, которые высказывали подобные взгляды (мы можем сопоставить их с похожими взглядами нашей современной молодежи). Но сомневаюсь, разделял ли поэт их мнения. Ибо его Хор постоянно, и зачастую без особого драматического повода, пытается осуждать тех людей, которые «клевещут на законы и потакают беззаконным порывам»; целью которых является ευ κακουργεΐν, «совершить зло и убежать»; для которых айдос и арете — пустые понятия.[698] Эти неназванные личности, несомненно, — люди «природной» школы либо их ученики, «реалистичные» политики, которых мы встречаем у Фукидида.
В таком случае Еврипид, если я его правильно понимаю, отражает не только Просвещение, но и реакцию на него: так или иначе, он выступал против некоторых представителей рационалистической психологии одних и привлекательного имморализма других. Относительно силы общественной реакции на обе эти альтернативы имеются, конечно, и другие свидетельства. Публика, которая смотрела «Облака», предвкушала удовольствие от поджога «мыслильни», и ее мало заботило, сгорел бы там Сократ или нет. Однако сатирики — плохие свидетели, и вполне допустимо предположить, что «Облака» являются лишь дружеской шуткой Аристофана.[699] Более достоверные наблюдения можно вывести из других, не столь известных источников. Один фрагмент из Лисия[700] знакомит нас с неким пиршественным клубом. Этот клуб имел любопытное и шокирующее название: члены его именовали себя какодаймонистаи, пародируя название агатодаймонистаи, которое принимали иногда респектабельные общественные клубы. Лидделл и Скотт переводят их самоназвание как «дьяволопоклонники»; и действительно, таково буквальное значение слова; но Лисий, несомненно, прав, говоря, что они выбрали данный титул для того, чтобы «посмеяться над богами и афинскими обычаями». Далее он сообщает, что эти люди устраивали свои трапезы по несчастным дням; это предполагает, что целью общества была демонстрация своего презрения к суевериям через умышленные насмешки над богами, намеренное совершение как можно большего числа действий, традиционно считающихся неправильными, включая принятие несчастливого имени. Выглядит все это на первый взгляд вполне безвредно. Но, согласно Лисию, богам это пришлось не по нраву: большинство членов клуба умерло молодыми, а единственный, кто остался в живых — поэт Кинесий,[701] — приобрел столь тяжелую хроническую болезнь, что она оказалась мучительнее смерти. Этот немаловажный рассказ, мне кажется, достаточно хорошо иллюстрирует две вещи. Во-первых, он выражает желание свободы, а именно свободы от бессмысленных правил и иррациональных переживаний виновности, желание, которое принесли с собой софисты и которое сделало их учение столь привлекательным для развитой, интеллигентной молодежи. Во-вторых, он показывает, насколько сильной была реакция против такого рационализма в сердцах средних граждан: ибо Лисий наверняка опирается на громкий скандал в клубе для того, чтобы дискредитировать показания Кинесия в судебном процессе.
687
Wilamowitz, Einleitung i. d. gr. Tragoedie, 25, n. 44; Decharme, Euripide et l'esprit de son theatre, 46 f.; и особенно Snell, Philologus 97 [1948] 125 ff. Я сомневаюсь в правильности предположения Виламовица (loc. cit.) и других в том, что Prot. 352b сл. — «ответ» Платона (Сократа) на «Федру». Зачем Платону испытывать необходимость отвечать на случайные реплики какого-то персонажа в драме, написанной тридцатью годами раньше? И если бы он сделал это (либо он знал, что Сократ сделал так), почему он не упомянул по имени Еврипида, как он поступает в других местах? (Федра может и не называть Сократа по имени, но Сократ-то может упомянуть?) Нахожу затруднительным полагать, что «многие» в Prot. 352b — действительно многие: простой человек никогда не игнорировал силу страсти, ни в Греции, ни где бы то ни было, и в этом эпизоде его не стоит наделять особой хитростью.
689
О попытке соотнести это место с драматическим действием в целом и с психологией Федры см. CR 39 [1925] 102 ff. Но ср. Snell, Philologus, loc. cit., 127 ff., с которым я склонен согласиться.
690
Ср. fr. 572, 840, 841. и речь Пасифаи в свою защиту (Berl. Kl. Texte, II. 73 = Page, Gk. Lit. Papyri, I. 74). В двух последних случаях используется традиционный религиозный язык.
691
Ср. W. Schadewaldt, Monolog и. Selbstgespräch, 250 ff.: «трагедия терпения» вытесняет «трагедию патоса*. Впрочем, я предполагаю, что «Хрисипп», являясь хотя и поздней пьесой (поставленной вместе с «Финикиянками»), была «трагедией патоса»: эта пьеса, подобно «Медее», стала устойчивым примером конфликта между разумом и страстью (см. Nauck, на fr. 841), и это отчетливо подчеркивается еще раз в вопросе о человеческой иррациональности.
695
Цит. по: Menander, Epitrep. 765 сл. Koerte, из Auge (часть которой ранее была известна по fr. 920 Nauck).
697
Aeolus, fr. 19: τί δ' αίσχρόν ην μή τοΐσι χρωμένοις δοκή [«что постыдного, если это не кажется постыдным»]. Софист Гиппий считал, что запрет на инцест — условность, а не «божественная заповедь», и не врожденное чувство, поскольку оно не наблюдается повсеместно (Xen. Mem. 4. 4. 20). Но строка Еврипида, видимо, произвела скандал: она показывала, куда мог завести этический релятивизм. Ср. пародию Аристофана (Ran. 1475); куртизанка использует это высказывание против самого автора (Machon apud Athen. 582cd); и более поздние истории, в которых Антисфен (или Платон) отвечает на него (Plut. aud. poet. 12, 33с, Serenus apud Stob. 3. 5. 36h.).
698
Her. 778, Or. 823, Ва. 890 сл., I. Α. 1089 сл. Ср. Murray, Euripides and His Age, 194, и Stier, «Nomos Basileus», Philol. 83 [1928] 251.
699
Так считают Мюррей (Murray, Aristophanes, 94 ff.) и, совсем недавно — W. Schmid, Philol. 97 [1948] 224 ff. Я, впрочем, не уверен в этом.
701
Более известный как излюбленная мишень для острот Аристофана (Αυ. 1372-1409, и др.). Он был обвинен в осквернении святыни Гекаты (Σ Ar. Ran. 366), что совпадает с общим духом этого клуба, ибо веру в Гекату они считали главным народным суеверием (ср. Nilsson, Gesch. I. 685 f.). Платон упоминает его как типичный образец поэта, который просто пускает пыль в глаза, не пытаясь улучшить тех, кто внимает ему (Gorg. 501е).