И, во-вторых, боялся воспользоваться своим положением директорского сына. Тут Грину и в самом деле не позавидуешь, останься Чарльз Генри рядовым преподавателем истории и классических дисциплин, его чересчур тонкокожему сыну жилось бы намного легче. Теперь же он находился в постоянном цугцванге: доноси он на соучеников, они бы его возненавидели и обязательно ему мстили; если бы молчал — навлек бы на себя гнев отца, не подозревавшего о терзаниях сына и, как мы знаем, доносы поощрявшего. Да и кто бы ему поверил, что он молчит и Чарльзу Генри не жалуется?! Впрочем, как бы Грэм себя ни повел, он бы все равно оказался в изоляции: прекрасно зная, что собой представляет отец, соученики не могли доверять сыну. И вообще, лучший, самый надежный способ общения с близким родственником начальника — это держаться от него на расстоянии, разве нет?
С другой стороны, трудно отказать себе в удовольствии помучить нескладного, неловкого, очень робкого, («самого робкого мальчугана, с которым я имел дело», — вспоминал школьный учитель Сандерленд-Тейлор), избалованного директорского сынка. Помучить и самоутвердиться за его счет. Тем более, если «робкий мальчуган» не в состоянии постоять за себя, больше всего на свете ценит одиночество, избегает физических упражнений и любит своим шепелявым, срывающимся голоском читать вслух никому не ведомые стихи. Такие, как избалованный всеобщей любовью, заботой и достатком «домашний ребенок», впервые попавший в школьное общежитие только в тринадцать лет и считавший, что родители его «бросили», «предали», — во все времена и во всех школах мира становятся легкой добычей учеников, да и учителей тоже. «Что-то в нем было странное, необычное, непохожее на всех нас», — вспоминает его одноклассник и приятель Клод Кокберн. Особенно необычное — добавим от себя — по контрасту с Реймондом, который, в отличие от младшего брата, не отсиживался с книжкой в овраге — учился отлично, спортсменом был первоклассным, а еще школьную газету издавал и был бессменным почетным секретарем школьного Дискуссионного клуба, чем вызывал всеобщее уважение.
Рядом с таким, как тринадцатилетний Грин, не мог не возникнуть такой, как Картер, Лайонел Артур Картер. Полная Грэму противоположность. Хорош собой. Примерный ученик. Одет с иголочки (если это выражение применимо к аскезе закрытой английской школы). Меньше всего похож на хулигана, по любому поводу распускающего руки. Картер, изощренный не по возрасту садист, действовал не руками, а языком — предпочитал подвергнуть свою жертву не физической расправе (тут он рисковал получить сдачу), а, так сказать, морально-психологической; Картер не бил, он унижал. «Довел до совершенства систему интеллектуальных пыток, основанных на моем двусмысленном положении в школе», — вспоминает Грин в «Части жизни». Придумывал ему насмешливые прозвища, которые потом подхватывали остальные. Напевал неприличные стишки собственного сочинения про Чарльза Генри, прекрасно понимая, что Грэм из гордости доносить не станет. Прилюдно высмеивал его любовь к поэзии. То вступался за Грэма, то, наоборот, без всякой видимой причины, становился на сторону его преследователей; как и полагается садисту, умел сменить гнев на милость, а потом опять милость на гнев. Предлагал ему свою дружбу и покровительство — и тут же от него отворачивался: «Постоянно протягивал мне руку дружбы, которую отдергивал в последний момент, как конфету, оставляя меж тем впечатление, что где-нибудь, когда-нибудь пытка кончится». Был отличным психологом: выдумывал, что его высекли за какую-то ничтожную провинность, чем вызывал у сердобольного Грэма искреннее сочувствие. И не только сочувствие, но даже восхищение («Меня восхищала его жестокость, а его — моя уязвимость»), которое можно объяснить обаянием Картера, его широкой, располагающей к себе улыбкой, вкрадчивым тоном, умением втереться в доверие. Прежде же всего, конечно, тем, что Грэм по молодости лет неважно разбирался в людях, да и деваться ему было, в сущности, некуда…