— А что, если я позову Мартина, Петера и Бойе, — предлагаю я.
— Мартина и Петера я не хочу видеть. Бойе славный, позови его!
Что она делала дальше, я не знаю. Она то выходила, то входила, продолжая беситься. К счастью, обе женщины почувствовали комизм положения. Мы трое потихоньку ухмылялись. Марта и Сара продолжали сидеть, не трогаясь с места.
Кто-то постучал в окно: Бойе. Саламина открыла дверь, он вошел с встревоженным лицом. Я горячо приветствовал его. Он, словно захваченный этим врасплох, ответил на мое приветствие, подал руку и уселся, как я его пригласил, рядом со мной. Но все же чувствовалось что-то неладное. Бойе говорил с Сарой вполголоса, напряженным тоном, отказался от предложенной мной сигареты, отказался даже от сигары.
Тем временем Саламина подала кофе. Бойе кофе взял. Хотя он был возбужден, сердит, но, видимо, не хотел этого показывать. Я поражался тому, как хорошо он ведет себя. Саламина не захотела сесть с нами за стол. Она ходила по комнате взад-вперед, усиливая этим, насколько могла, общее напряжение. Что случилось, я не знал. Какие слухи дошли до Бойе? Что привело его сюда? Посылала ли за ним кого-нибудь Саламина? Потом из разговора я выяснил, что в этом-то и был весь фокус. Думается, приглашение дошло до него примерно в такой форме.
— Саламина сказала, чтобы ты шел поскорей. Сара у Кинти и доме, вместе с ним!
Единственный язык, которым я могу пользоваться, когда у меня собираются гости, — флейта. Если мне удается устроить, чтобы кто-нибудь аккомпанировал на гармонике, флейта содействует веселью. Я извлек инструменты и стал подсовывать Бойе гармонику. Положил ее перед ним рядом с нетронутой сигарой. Нет! Отказываясь, Бойе пытался улыбнуться. Какая меланхолическая улыбка на трагическом лице!
Снова молчание. Саламина вышагивает. Вокруг дома — голоса и звуки, как будто там теснится толпа. Мальчуган Марты начал хныкать. Она высвободила грудь, чтобы дать ему. Нет, из этой он есть не хочет. Марта дала ему другую. Теперь ест лучше.
Тут я заметил, что Саламина отдернула занавеску на окне. Я приказал задернуть ее. Саламина отказалась очень многословно, по-гренландски. Из ее речи я понял, что это противоречит гренландским обычаям. Тогда я встал и плотно задернул обе половины занавески.
— Это мой дом, — сказал я, выказывая, насколько мог, свою власть, — и с сегодняшнего дня занавески будут задергиваться каждый вечер. Все! крикнул я, наконец заставив ее замолчать. Затем я взял флейту и заиграл.
Молчание снова стало невыносимым. Мой гренландский репертуар ограничен. Я сыграл "Ближе к тебе, о господи", "Встретимся ли мы за рекой", "Ах, мой милый Августин". Боже, как уныло все это звучало, как долго тянулось!
"Если я перестану дуть в флейту, опять наступит полная тишина", думал я и продолжал играть. Тут я заметил, что играю кусок из "Неоконченной симфонии" Шуберта. Нет, это не годится. И тогда моя испуганная память натолкнула меня на "Сон Эльзы".
Среди фотографий, лежавших на столе, был ужасный моментальный снимок: я стою на палубе «Диско» (пароход линии Дания — Гренландия) с таким видом, будто бы я — владелец судна. Сара захотела ее получить.
— Хорошо, — ответил я, — пусть это будет подарком от меня Бойе.
Произошло это еще до прихода Бойе. Теперь Сара показала ему снимок и сказала, что я ей дал фотографию для него. Он взял снимок в руки. "Сейчас порвет!" — подумал я. Нет! Бойе поглядел на снимок, положил на стол. Потом опять взял и опять положил на стол. Потом опять взял и опять положил. Фотография его заинтересовала. Между тем Марту удалось уговорить попробовать сыграть на гармонике. После нее гармонику взял Бойе. Наконец он заиграл.
Бойе любит музыку, во всяком случае он любит одну мелодию, к которой поет сложную «втору» [так]. Мелодия наконец проняла его. Мы снова и снова проигрывали ее простые фразы, и сердце Бойе смягчилось. Он передал гармонику Марте, чтобы самому петь. И тут вся солнечная сторона его натуры раскрылась, засияла на его красивом, молодом лице. Мы несколько раз проиграли и спели эту мелодию. Затем Бойе взял сигару, зажег ее. Потом снова взял мою фотографию, долго смотрел на нее, наконец, немного смущаясь, попросил меня надписать ее. И я написал: "Асассаоа Бойе" (дорогому Бойе). Он был так растроган, словно я удостоил его высокой почетной награды! И наш вечер стал восхитительным.
Марта, после того как мальчик обмочил ей платье, налил на стул и на пол, решила уйти домой. Но другие остались. Бойе показывал мне, как переворачиваться в каяке, и я убедился, что никогда не смогу проделать такое. Но это специальность Бойе, и он сияет энтузиазмом и гордостью, когда рассказывает об этом маневре. Надеюсь, что я еще много раз буду встречаться с Бойе.
Уже наступило следующее утро, а мы с Саламиной как чужие. Не выношу такой вздорной ревности! Я так и сказал ей. Не знаю, что было бы, будь я гренландцем. Мое возмущение против властных попыток Саламины ясно выражает существенную разницу в культурных традициях, лежащих в основе того, что мы считаем индивидуализмом. Американец или европеец считает своим правом поступать по-своему в пределах закона или даже, как в Америки во время сухого закона, вопреки ему. Закон у нас кодифицирован и одет в синее форменное сукно с медными пуговицами. Но мы не умеем видеть, что это разукрашенное величие закона только испорченная или извращенная форма общественного мнения. В Америке конституция и право толковать ее, которым облечен наш Верховный суд (оно, это право, может быть использовано против явно выраженного желания современного большинства), доказывают всеобщее признание нерушимости наследственного права, столь же мертвого, сколь и пергамент, на котором оно зафиксировано. Как бы ни были необоснованны мнения и предрассудки, засевшие в сознании народа еще со времен предков, мнения эти вошли в плоть и кровь живущих и составляют то, что можно считать органичной, живой «конституцией». У нас закон может быть защитой — и то в ограниченной степени — индивидуальной свободы действия и слова, противных общественному мнению.
В Гренландии такой защиты нет. Здесь общественное мнение — закон, и, как бы неясны или мирны ни были меры, обеспечивающие соблюдение его требований, он абсолютно всесилен [30]. Никакой зародыш независимой мысли здесь не может выжить. И я отлично знаю, что если буду приглашать к себе в дом кого захочу и стану задергивать занавески на окнах перед толпой любопытных зрителей, то тем самым нарушу закон, которому обязан подчиняться именно потому, что дружески отношусь к этому народу. Выступая против общественного мнения гренландцев, я как бы прибегаю к защите чужестранных властителей Гренландии — датчан, с разрешения которых имею сомнительное право пребывать здесь.
Однако этот народный закон проявляет любопытную терпимость, если нарушение уже свершилось. И подобная терпимость почти равносильна одобрению. Предположим, какая-нибудь пара, стремящаяся к греховным любовным наслаждениям, попытается найти себе приют в укромном месте или же пересечет открытое, заснеженное пространство вокруг поселка, чтобы спрятаться под горой, или в яме, или в куче торфа. Ага! Найдутся глаза, чтобы шпионить за ними. Новость распространится будто степной пожар, и отовсюду, как по волшебству, появятся фигуры наблюдателей. Они заполнят весь окружающий мрак и будут так тесниться кругом, что станет душно. Радуйтесь, дорогие действующие лица публичного спектакля! И все же им иногда удается каким-то образом ускользнуть незамеченными, и тогда, словно легко побив соперников в игре, они сами торопятся все рассказать. Пусть о свидании известно всем, пусть оно вызывает публичный скандал — скандал этот забавляет народ. Сила закона обращена не на наказание, а на его предотвращение.