И вот мы стоим друг напротив друга, оцепенев и не зная, что принесет следующий тяжелый миг, который еще не упал; отец Реми хочет что-то спросить — наверное, не желаю ли я пройти в исповедальню, — и не спрашивает, хмурится, уловив нечто новое в моем сияющем лице. Я шагаю к нему, бесстрашно протягиваю ладонь и кладу ему на щеку, ощущая острое покалывание там, где уже успела после утреннего бритья отрасти щетина.
Это моя исповедь, мои настоящие слова, и я роняю с безмятежных губ:
— Благословите меня, святой отец, ибо я согрешила… с вами.
Его глаза, минуту назад лишь слегка удивленные, вспыхивают ослепительной синевой, никогда не виданным мною небом Прованса; он перехватывает мою руку, но не отталкивает, а направляет. И ладонь скользит, пальцы касаются его волос.
— Что желаешь исповедовать ты перед Богом, дочь моя?
Шепот касается моего лица, и я делаю еще крохотный шаг, чтобы левой рукой прикоснуться к его груди, чтобы его пальцы продолжили путь к моему плечу, мы словно течем, соединяясь. И я снова чувствую его сердце, как тогда, в объятии на балконе, отец Реми же тыльной стороной ладони проводит по моей щеке.
— Любовь исповедовать желаю, святой отец.
И губы его размыкаются, и льется речь:
— Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий…
Я встаю на цыпочки, дотягиваюсь до ленты, стягивающей его волосы, и дергаю за нее, она мертвой змейкой обмякает в моих пальцах и скользит прочь. А его волосы падают мне в руку, я чувствую их прохладу, в них хочется зарыться лицом, и я тянусь дальше, опасаясь, что сердце сейчас разорвет грудную клетку.
— Если имею дар пророчества, — шепчет отец Реми, — и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто…
Я боюсь, что он меня оттолкнет, вот прямо сейчас, как мачеху тогда, и смотрю в его глаза с нетерпеливой настойчивостью, однако не знаю, как ему сказать. Он продолжает говорить, слова библейские наконец-то к месту, наконец-то нераздельны не только с ним, но и со мною.
— И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы…
Он держит меня теперь — достаточно крепко, чтобы я не могла сбежать, чтобы моя исповедь не обернулась испугом, чтобы грех, который я ему принесла, перестал хоть на миг быть грехом, — он держит меня, смотрит и говорит негромко и нежно:
— Маргарита, ты все-таки пришла.
Нам больше не нужно течь навстречу друг другу — мы соединились губами и превратились в воздух, расплескались волною, вспыхнули огнем; мне не нужно больше опасаться коснуться его, чтоб не обжечься. Ни боли от ожогов, ни вздувшихся волдырей. Я прижимаюсь к нему и понимаю: весь, весь он для меня создан, как вторая половина сломанной ветки, как углубление в камне — для дождевой воды. Мне кружит голову его запах. Что нам сейчас до тех, кто осудит! Пусть их терзает зависть или равнодушие, праведный гнев или сожаление, нас не коснется ничто. Я прижимаюсь к нему, грудью, животом, переступаю в юбках в мучении — сколько же ткани между нами! Он яростно дышит в мои губы, отрывается на мгновение, чтобы взглянуть еще раз — не передумала ли, не опомнилась? Нет, качаю головой, я не опомнюсь, Реми.
И тогда он забирает меня себе. Проводит по моим бокам ладонями — широкие горячие полосы; бархат моего платья вжимается в шелк его сутаны. Корсет держит мою спину, иначе, кажется, я сломалась бы мигом, но упасть Реми мне не дает. Он больше не священник, я больше не обещанная невеста, которая, несмотря ни на что, спустя пятнадцать дней пойдет к алтарю; все слова о чести теряют смысл; остаться вдалеке друг от друга — вот бесчестье. Я запрокидываю голову, Реми целует мне шею, и качается надо мною выгнутый потолок, и кажется, будто сию секунду я туда упаду.
— Маргарита…
Опускаю голову: смотрит на меня, взгляд беспокойный, ищущий.
— Не бойся меня, — говорю, — я настоящая.
Он тихо и необидно смеется.
— Да не тебя я боюсь, глупая, и уж тем более не себя, и не Господа, что совсем уж странно. Только страсть мимолетна, обещанья невозможны. Не пожалеешь потом?
— Нет, Реми.
— И свободы по-прежнему хочешь?
— Потому и пришла, что поняла: ты моя свобода. Здесь, сейчас.
— Значит, я в тебе не ошибся.
Через его плечо я бросаю взгляд на Христа — тот по-прежнему золотист и кроток.
— Бог может покарать нас, но сейчас я не хочу об этом думать. Я пришла к тебе, пусть сегодня так будет, пусть так будет все оставшиеся мне до свадьбы дни, и больше в своей жизни я никогда ничего такого не попрошу.
— Тшш, — выдыхает он мне в губы, — слова излишни, Маргарита. Исповедуйся мне по-другому.
И я подчиняюсь: пью твердость его губ, изучаю лицо его ладонями, скольжу своей щекой — по его щеке, кожу слегка царапает, наш общий запах пьянит сильнее изысканных духов. Меня накрывает страшное, забытое уже доверие. Я никому не доверяла так, как этому священнику. Даже матушке, даже Жано, знавшему, к чему я иду. Доверие и есть безумие, безумие откровенности, бесстыдной и вместе с тем — очищающей. Нет, это не значит, что я все Реми про себя расскажу, но отдам себя без остатка, со всеми тайнами, поведанными и нет, со всеми преступлениями против Бога и вот теперь — с любовью, которая способна навсегда отравить нас обоих.
Он потянул за шнуровку на моем платье, та не поддалась.
В двери капеллы забарабанили с такой силой, что, кажется, свечи все разом вздрогнули. На самом деле вздрогнули, конечно же, мы с отцом Реми. Он медленно отпустил меня, я вцепилась в его локоть, чтобы устоять. Несколько мгновений заново начавшегося обычного времени мы молча смотрели друг на друга. Я радовалась, что задвинула засов, священник же, суда по всему, размышлял, что теперь делать.
— Становитесь на колени, дочь моя, — сказал он, — и молитесь.
О чем, он не добавил, но я и так знала: чтобы за дверью стоял не мой разгневанный папенька.
Стук повторился, еще сильнее, еще настойчивей. Отец Реми наклонился, поднял с пола ленточку и наскоро и криво перевязал ею волосы. Все равно он выглядел растрепанным, от былой аккуратности не осталось и следа. Я послушно опустилась на колени, умостившись в ворохе юбок, и сложила руки якобы в молитве.
Господень намек читался ясно: целоваться прямо в капелле все-таки немного слишком.
Губы горели.
Прошелестела сутана, отец Реми направился к дверям. Я, слушая его удаляющиеся шаги, зачем-то начала считать их: раз, два, три… На двадцатом грохнул засов.
— Отче наш, сущий на небесах… — забормотала я.
— Отец Реми! — произнес за моею спиной взволнованный женский голос, который я не сразу узнала.
— Дочь моя Эжери, — сурово выговорил священник, — мы молимся здесь с твоей госпожой. Что за спешка?
— Отец Реми, Мишель заболел, ему плохо. Совсем плохо! Хозяйка просит вас прийти немедленно.
Глава 11 Sic itiir ad astra [19]
Мы бежали по лестнице, потом по коридору; я задыхалась скорее от волнения, чем от спешки. Эжери, которой никакого дела не было до того, почему священник вместе с дочерью хозяина молился за закрытыми дверьми, сбивчиво рассказывала по дороге, что случилось.
— Мишель уже два дня капризничал, не очень хорошо себя чувствовал. Мы вчера послали за лекарем, тот сказал пить успокаивающий отвар, и все. Сегодня у Мишеля начался жар, мы уложили его в постель, думая, что это простуда. Но затем он уснул, и мы никак не можем его разбудить!
— Спокойно, дочь моя, — сказал отец Реми, — верьте в Господа, Он поможет. И молитесь.
— Я всю ночь молилась, святой отец…
Мои губы еще не остыли, но беспокойство за Мишеля вытесняло ощущения от произошедшего в капелле. Следом за отцом Реми я вошла в комнату брата.
Мой маленький Мишель лежал на кровати, укутанный одеялом до подбородка. Сморщенное во сне, недовольное личико пылало, на щеках горели алые пятна, из уголка рта тянулась ниточка слюны. Мачеха сидела в кресле рядом с кроватью и обмахивалась платком, сама пребывая в полуобмороке — мнимом или действительном, мне не хотелось разбирать. Отец Реми подошел, согнулся над кроватью, положил ладонь Мишелю на лоб. И тут же отдернул.