Священник молча пил, обжигался, шипел, дул на воду. Я ощутила, как наваливается усталость. Начинался дождь, нарастал за окнами его осторожный шелест. Я обошла кровать и села, подошел отец Реми, уселся рядом со мной. Через минуту я забрала из его рук пустую кружку, откуда разило чабрецом, и поставила на пол.
— Ложитесь.
Он почему-то подчинялся мне, кончилось время недомолвок. Сбросил сапоги, упали на ковер и мои туфли; отец Реми расстегнул сутану, снял ее, оставшись в рубашке и бриджах; устроился на подушках, опираясь спиною о спинку кровати, — все так естественно, будто тысячу раз так уже бывало. Я подобралась к нему поближе, словно любопытный котенок, и мы уставились друг на друга. Каминный огонь отражался в его зрачках.
— Знаете, — сказала я, — когда я вас не понимаю и злюсь, я стараюсь сдерживать чувства. Что главное? Моя ненависть к виконту де Мальмеру, моя месть — и только. Но вы учите меня другому. Вы, сами того не зная, научили меня — нет, не смирению, тут вам меня не одолеть, — но любви. Я не вижу будущего, отец Реми. Не знаю, что будет со мной и с вами. Только сейчас знаю, чего хочу, остро и неизбывно, и от этого уже некуда деться. Я смогу с этим жить, а вы? А вы, святой отец?
Он молчал. Не пытался до меня дотронуться, не тянулся, просто смотрел, как будто глазами пил.
— Это такой грех, — сказала я, — и я его не чувствую. Как может столь чистое, столь звенящее чувство быть грехом? Вы все знаете о любви Божьей, а что с человеческой? Что с тою свободой, о которой вы мне намекнули, — и не словами, нет? Как же мне больно с вами, как же тепло и спокойно и все-таки — больно. Геенна полагается за мои прегрешения. Да? Что же вы молчите? — Мой голос упал до шепота, слезы снова зацарапались в горле. — Могу ли я вас освободить хоть на минуту? Могу ли, святой отец?
— Ох, Маргарита… — сказал он и снова умолк.
Я замерла, опасаясь его спугнуть. Вот он и пришел, миг откровенности. Что бы отец Реми ни сказал, я все приму, что бы ни решил, я сделаю. Он обрел надо мною немыслимую власть, и в этот миг я подчинялась ему беспрекословно. Это пройдет, я знала. Но сейчас…
Я ждала, что он укорит меня. Или скажет, что один раз не грех нарушить Господни заповеди. Или проповедь прочтет. Или наплетет слов, вывернется, словно намазанный маслом палец из застрявшего кольца.
Я ошиблась.
— Ох, Маргарита, — сказал он устало и вместе с тем резковато и зло, — да какой я тебе, к черту, святой отец?!
Глава 15 Suum cuique [23]
— Истории счастья зачастую тяжело рассказывать и неинтересно слушать, что в них особенного? Все так жили, живут и жить будут. То ли дело истории бедствий! Вот когда у слушателей захватывает дух, особенно если рассказчик умелый. Мне часто везло именно потому, что складно умел слова плести. Может, и ты не заскучаешь.
Может, и не заскучаешь, храбрая моя Маргарита…
Твое имя означает «жемчужина». Мне всегда везло на жемчуга. У матери было ожерелье из этих перламутровых бусин, только и помню о ней, что ожерелье. Она умерла от чумы, когда я был совсем ребенком. Чума касалась нас всех, не разбирала, где тут дворянин, где простолюдин. В те далекие годы половина крестьян во владениях отца вымерла, а они и так были невелики, наши земли. И точно не слишком богаты.
Я говорю всем теперь, что родился в Провансе, а на самом деле родина моя — Бургундия, а в Прованс я попал много, много позже. Мой отец, шевалье де Брагене, владел в Бургундии домом; Вдовий замок его называли, Шато-де-Вёв. Да, милая Маргарита, не смотри на меня так, вовсе моя фамилия не Шато, я урожденный шевалье де Брагене. Имя, правда, я ни у кого не украл, даже у святого Реми, — не вор же я совсем, в самом деле. Но об этом позже.
Тяжелые тогда стояли времена. Люди умирали сотнями, из колодцев разило тухлятиной. У нас почти не осталось работников, жара стояла адская, пшеница гибла на полях, а собирать урожай было некому. Да и до урожая ли, быть бы живыми. Мать умерла, мы с отцом как-то держались. Впрочем, помню я все это смутно. Меня тогда смерть не трогала, я в ней ничего не понимал и не стремился. Играл в своей комнате, да и все.
В те годы прибился к нашему дому аббат Лебель, отец со смехом называл его священником без прихода. Аббат этот, человек весьма и весьма образованный, чем-то разозлил своего епископа и впал в немилость, был лишен прихода и куда-то сослан, но там, куда сослали, оставаться не пожелал и надел на себя рясу странствующего проповедника. Он бродил по стране, шатался вместе с бродягами, спал на голой земле и проповедовал с телег, груженных баклажанами. В Бургундии он тяжело заболел, постучался в наши двери, мы ему помогли, выздоровев, он попросился остаться. Взялся за мое обучение, а так как денег не хватало, отец только рад был: не надо учителей выписывать из самого Парижа.
Аббат оказался учителем строгим, но веселым; бывало, и поколачивал меня, однако науку вдалбливал крепко. К десяти годам я бегло говорил на латыни, испанском и греческом, цитировал наизусть тексты из Священного Писания, читал Аристотеля и что-то уже в нем понимал. Отец сам учил меня фехтованию и верховой езде, но мельком, недобросовестно, так что с дворянами дерусь я плохо, да и на лошади мог бы получше уметь держаться. Для королевской охоты точно не сгожусь, осанка не та.
Аббат Лебель заинтересовал меня наукой, мы проводили некоторые химические опыты, практически чернокнижничали. В те дни это не казалось мне ни преступлением, ни колдовством, хотя что сказали бы правильные святоши, если бы наши опыты выплыли наружу, я и подумать боюсь. Однако тогда все сходило с рук, я постигал странные свойства металлов и смесей, слушал еретические учения о планетах, развесив уши.
Когда мне исполнилось четырнадцать, аббат Лебель собрал свою котомку, похлопал меня по спине, поклонился отцу, да и был таков. Сказал, что заскучал сидеть на одном месте, что молод еще — ему в том году исполнилось пятьдесят — и хочет повидать мир, пока ноги ходят. Так и ушел, никаких ценностей не взял, хоть мы денег ему и предлагали. Сказал, заработает.
И потекла жизнь, неторопливая, балансирующая между голодом и сытостью, как танцовщица на канате; мы с отцом оставались безнадежными провинциалами, в Париж не выезжали, хоть он и недалеко; сидели в своей глуши и предавались незамысловатым жизненным удовольствиям.
В девятнадцать лет я по уши влюбился в соседку.
Я встретил ее, гуляя по виноградным полям вокруг Шато-де-Вёв в жаркий августовский день. Я зашел в лесок, сладко пахнущий можжевельником и согретыми сосновыми иголками, там, на тропе, ведущей к крохотному озерцу, я и повстречался с девушкой.
Я очень хорошо запоминаю людей, Маргарита, их черты вливаются в меня, чтобы застыть идеальным слепком, лишь чуть-чуть меняющимся под давлением времени. Их повадки, их привычки, их жесты, мимолетное выражение глаз — все отмечается во мне, служит подсказкой. И в тот миг, когда передо мною в золотистом сиянии долгого дня возникла всадница, я увидел и запомнил ее всю. Таковой она для меня и осталась, долгие годы спустя я вспоминаю именно так собранные под шляпку, растрепавшиеся каштановые волосы, нежный овал лица, хлыст в маленьких руках и мягкий абрис губ, когда она улыбалась.
Мы разговорились. Выяснилось, что она моя соседка, зовут ее Шарлотта де Тавернье и несколько лет она провела в бенедиктинском монастыре, где получала образование под присмотром монахинь. Теперь возвратилась домой, ее ждет первый парижский сезон, так как через три дня ей будет семнадцать, родители ее давно умерли, а опекуном является брат.
Виконт да Мальмер.
Виконта я, конечно, видал. Он с нами не общался, отец не стремился заводить с ним знакомство, считая человеком чванным и грубым. Но, будучи соседями, невозможно избегать друг друга вечно — так что, встретившись на дороге, мы непременно раскланивались. И оказалось, что моя милая Шарлотта — а с первых минут знакомства про себя я не называл ее иначе — сестра этого вельможи. Что ж, подумал я, все трудности преодолимы. Так как в первый же день я решил, что на Шарлотте женюсь.