— Девяносто шесть копеек я взял для… Но тут отец влепил мне такую затрещину, что я едва удержался на ногах.
— Карманник, мерзавец! — задохнулся от презрения ко мне родитель, махнул рукой и отступил.
С тех пор я постоянно думаю о справедливости и правде. Задаю себе «контрольные задачи» и пытаюсь решить. Например. Ты — врач. К тебе обратился не очень близкий, но и не совсем посторонний человек. Он пришел к тебе, веря, что ты непременно скажешь ему правду.
Ты проводишь обследование, консультируешься с лучшими специалистами-коллегами и приходишь к самому плачевному заключению. Так бывает, и даже нередко.
Говорить ли больному правду? Что будет высшей справедливостью — истина, полуправда или откровенная ложь, вселяющая какую-то надежду?
Меня воспитывали на прописных истинах: врать — плохо, скрывать правду — безнравственно. Но всегда ли это бывает так и только так?
Когда-то в начальных классах был в большом ходу такой «жизненный примерчик»: озорник Ваня разбил окошко, учительница спрашивает: «Дети, кто это сделал?» Хорошие, честные дети, утверждала прописная мораль, должны все, как один, показать пальчиком на озорника Ваню.
Надеюсь, теперь подобные примеры в школе хождения не имеют. Верю, жизнь научила людей — лучше пусть окажутся разбитыми все стекла, лишь бы ребята не вырастали ябедниками и предателями…
Но самая трудная правда — правда внутреннего пользования, правда о себе и для себя. Ты совершил ошибку. Обычное дело, кто не ошибается. Но как же не хочется признаваться: я не прав! Мало найдется на свете людей, которые бы не пытались выкручиваться, уходить хитрым маневром из-под удара, лишь бы не произносить: виноват, ошибся, не прав.
Выкручивался, случалось, врал и я. Кончалось это по-разному: иногда благополучно, иногда оказывался на гауптвахте, а то и хуже.
Вылетать в этот день мне бы не следовало: с утра разламывалась голова, подташнивало. Знал, начинается приступ малярии. Но я ничего не сказал полковому врачу. Обойдется! А еще пришло в голову, как бы ребята не подумали, что Абаза отлынивает от боевого дежурства. Тем более полоса на фронте установилась тихая, в последние дни дежурства чаще всего сводились к двухчасовому сидению в кабине. Подремлешь или почитаешь, кому что нравилось.
Но на этот раз мою пару подняли на перехват.
И перехват состоялся.
Делал я, что положено, только получалось все как-то замедленно, вроде с торможением. Жора, мой ведомый, держался молодцом. Верно, чужого разведчика мы не сбили, но от железнодорожного узла и от причала, где накапливалась техника, отогнали.
Был момент, когда Жора отстал. Я запросил, где он.
— Двигатель перегревается, уменьшил обороты… тебя вижу. И тут над кабиной справа прошла трасса. Едва повернул голову, в черепушке все гудело и будто налилось водой. Понял: меня атакует «сто девятый». Я заболевал, как выяснилось позже.
Подумал лениво, будто не про себя: кранты.
С плоскости полетели черные ошметки.
В зеркале заднего обзора увидел — «сто девятый» приближается. Я даже запомнил — у него желтый острый кок закрывает втулку винта. И опять подумал: все.
Но жить все-таки хотелось. С отчаяния убрал резко газ, сунул до упора ногу, надеясь скольжением обмануть противника. Он был вот, рядом и должен был переиграть меня.
В моей вялой голове туманно прошло — учудить, удивить бы. Как Суворов учил: удивил — победил.
Перевел кран уборки шасси на выпуск. Подумал, скорость велика — створки сорвет… а, черте ними, со створками. Машина резко затормозила. И створки, кажется, не сорвало. Тогда я и посадочные щитки выпустил. От такого нахальства мой «лавочкин» аж закачался, захлопал предкрылками, предупреждая — смотри, сорвусь в штопор!
Но дело было уже сделано. «Сто девятый» не мог ожидать подобного безрассудства от противника и, не успев сбросить скорость, благополучно проскочил мимо меня и оказался впереди, вот тут, под самым носом.
Не очень четко видя его — в глазах стоял противный туман, я все-таки дал длинную очередь и, кажется, задел его.
Добил немца догнавший меня Жора, добил в тот момент, когда я едва не потерял сознание и опасно заковылял. Жора подумал, что я ранен, и стал командовать:
— Убери левый крен, командир! Обороты прибавь! Не ковыляй!
Жора буквально привел, дотащил меня до дому и посадил.
Один знаменитый остряк сказал: правда — большая редкость, ее надо экономить. Сказано лихо.
Только что слова — по большей части звуки, гармонические колебания воздуха… Слова исчезают, а жизнь продолжается и настоятельно требует справедливости и правды. Поэтому я и стараюсь показать, как она добывается, настоящая правда.
17
На войне приходилось думать о самом разном. И вспоминать — тоже, и грустить и улыбаться неожиданно…
Когда у нас с Наташей произошел очередной крупный конфликт, я поклялся больше не замечать эту воображалу. Все. Точка. И тут, что называется, на меня положила глаз Галя.
Плотная, рослая, лупоглазая, аккуратистка — все тетрадки в блестящих обертках, промокашки на ленточках, и туфельки начищены, и голова волосок к волоску причесана — это была Галя.
Вообще-то не могу сказать, чтобы она мне нравилась, но не мог ходить Абаза в отставниках, поэтому я легко откликнулся на Галино предложение заняться… фотографией.
Тогда фотография была повальным увлечением среди ребят. Скорее всего, потому, что наши заводы только-только начали выпускать дешевые фотоаппараты. У Гали аппарат был.
Снимать мне не показалось особенно интересным, а вот заниматься в домашней лаборатории Галиного отца — да. Покоряла магия красного фонаря, будоражили запахи реактивов, впечатлял процесс проявления пластинок, когда из ничего возникало что-то.
У Гали был занятный отец — толстый, краснолицый, веселый. Шутил он всегда и по любому поводу. А я жалел Семена Ильича: мне казалось, что своим заразительным оптимизмом он старается обмануть себя и окружающих, спрятать какую-то боль, обиду, возможно, страх…
Однажды мы показывали Галиному отцу наши первые снимки. Он аккуратно брал за уголки каждую карточку, поворачивал к свету и комментировал:
— Похоже надело… Передержка… Передержка… Резкость — хорошо, а диафрагмочка маловата… Передержка, опять… Слушайте, ребята, попробуйте печатать на дневной бумаге. — Тут он как-то подозрительно шмыгнул носом и пояснил: — Накрываете форматку негативом, выставляете на солнышко… минуты три в вашем распоряжении… так что бегом в лабораторию.
— Для чего в лабораторию? — спросила Галя, она больше моего понимала в делах фотографических.
— Как для чего? Целоваться! Откуда у вас иначе столько передержек.
Семен Ильич подал блестящую идею.
Хоть и минуло уже очень много времени, но я всякий поцелуй и сегодня ощущаю с едва уловимым привкусом фотографических химикалий.
Вскоре, однако, увлеченность фотографией пошла на убыль. А с годами обернулась резкой неприязнью.
Особенно я не люблю старые фотографии. Причина тому — особая.
В крошечном, только что отбитом у противника местечке мы искали пристанище и хотя бы относительное тепло.
Все здания были изувечены если не артиллерийским, то обыкновенным огнем, отовсюду в небо смотрели голые, обожженные печные трубы, отвратительно пахло кладбищенским тленом. Деваться было решительно некуда.
Наконец подвернулся странно покосившийся домишко, точнее, едва прикрытая подобием крыши половина дома.
Зашли. Ничего не взорвалось, мы всегда опасались заминированных помещений. Ничего не провалилось. Внутри сохранилось даже что-то от былой жизни. Разграбленный шкаф, поломанные стулья, зеленый ковер, на две трети засыпанный обвалившейся с потолка штукатуркой.
Все эти подробности лишь скользнули по сознанию, а навсегда поразило другое: фотографии неведомых обитателей дома — старая женщина в платке, немолодой грузный мужчина, девочка, еще девочка…
У всех портретов были прострелены глаза.
Не знаю, с какой дистанции метил немец, но даже если с пяти шагов, стрелял этот сукин сын все равно здорово.