Меня прохватывает озноб — а вдруг не поверят: как это самолет сполз? Какими такими слоями? И я окажусь виноват. Ведь это так удобно — списать любую беду за счет летчика. Экипаж не подготовился должным образом… нарушил… Сколько уже раз так объявлялось: командир корабля допустил преступную небрежность, за что и поплатился.
Мертвые сраму не имут. Так обычно говорится. Говорится легко, бездумно. Но так ли это на самом деле? Боюсь, живым спокойнее, когда виноваты мертвецы…
Вот бы выскочить из затянувшегося сна. Я бы многое порассказал, как такое бывает наяву. Но звезды не отпускают. Звезды шелестят, подмигивают и тихонько кренятся; я оборачиваюсь лицом вниз, сжимаюсь и чувствую — покинувший меня самолет возвращается.
Натекает.
Материализуется.
Больше времени ни на что не остается. Надо следить за приборами: покачивается силуэтик в авиагоризонте, тихо ползет стрелочка указателя скорости, высотомер отсчитывает высоту.
Чуть позже приказываю себе: «Установи стрелку радиокомпаса на ноль. Проверь остаток горючего… Снижайся…»
Уходить от звезд никогда не хочется, но время. Делаю что положено и неотступно, ежесекундно помню: внизу — земля. Притаилась и ждет. Прощайте, звезды! Будь милостивой, земля. Иду к тебе на последнем горючем.
У вернувшегося из полета исчезают крылья, и земной груз с новой силой наваливается на плечи. Почему? Не знаю. Но это — так. Всегда.
2
Сначала ничего не было, а потом я вдруг увидел: на ней черные трусики и белая маечка… Шел урок физкультуры. Наташка, конечно, и раньше в трусиках и в маечке, как все, занималась, только я этого не замечал, а тут почему-то увидел и осознал — она тоненькая-тоненькая и будто вся на пружинках… она не просто двигается, а… переливается, как ручеек.
Жутко она была все-таки красивая, Наташка.
И я стал глядеть на нее, не отрываясь, пока не сделалось больно дышать. Потом, уже после физры, подошел и, как будто нечаянно, тронул. Она засмеялась и спросила:
— Почему ты такой несильный? Вот Фортунатов Митя сильный!
И убежала, а я стал думать: при чем тут Фортунатов? Верно — он толстый и большой… Правильно. Но это необязательно, раз толстый, то сильный… А еще бывает — хоть и сильный, да трус. Кто докажет, если толстый и сильный, значит, обязательно храбрый?
Так я шел по коридору, думал, а он — навстречу, Фортунатов. Идет, жует. Он всегда жует яблоко или конфету… или пустым ртом жует.
— Эй, — сказал я, — жиртрест! Не лопни!
Но Фортунатов даже не посмотрел в мою сторону, вроде не видел, не слышал. А я так понимаю — не желал слышать!
Как вы думаете, это приятно, если тебя не желают слышать? Почему? Может, он меня презирал? Но кто имеет право презирать человека, если тот не фашист, не предатель, не ябеда и не трус? Вот вопрос! Так, может, Фортунатов считает, что я трус? Не-ет, Колька Абаза никогда не был и никогда не будет трусом! Пусть не надеется.
С этим я вошел в класс. Ребята еще галдели, рассаживаясь по местам. Я сразу же подошел к Митьке и спросил:
— По-твоему, я — трус? Да?
— Иди ты, — сказал Митька.
— Нет, ты скажи: я — трус? Он мне вообще не ответил! Промолчал. А молчание — знак согласия. Так? Мне пришлось щелкнуть его по носу и предупредить:
— Смотри у меня! Схлопочешь…
Больше я, правда, не успел ничего сказать: в класс вошла Мария Афанасьевна. Мы ее уважали, и потом, у Марии Афанасьевны опять муж умер. Второй. Не хотелось ее еще расстраивать.
На уроке Наташка прислала записку: «Героический герой! Ура тебе! С ума можно съехать — не побоялся пощекотать Митьке под носом! Слава!»
Странно, подумал я, чего это она все-таки за Фортунатова так выступает?
Потом, уже дома, я все старался решить: кого, если по справедливости, должна бы выбрать Наташка — Абазу или Фортунатова? Совсем-совсем если по честному выбирать? И получалось — меня!
Я даже такое навоображал: вот на физре Наташка выводит меня из строя за руку, поворачивается лицом к ребятам и говорит всем: «Я выбираю Колю Абазу, а Фортунатов бабуин и обжора».
В слове «бабуин» звучало что-то замечательно пренебрежительное, хотя я и не догадывался в ту пору, что бабуины — порода обезьян.
Но то было в мечтаниях.
На деле Наташка не обращала на меня никакого внимания, если же и замечала, то для того только, чтобы подразнить, и по каждому поводу заводила: «А вот Митя!.. Фортунатов!! Митя!!!» В конце концов, вся эта музыка мне надоела.
И вот что я придумал: вырвал из нового альбома для рисования лист, толстенький такой, шершавенький, и изобразил на нем маленькую стенгазету.
Все было чин чином: заглавия с завитушками, разные картинки, в нижнем углу — синий ящик: для писем… И раскарикатурил я Наташку вместе с ее Митькой! Рисовать я будь здоров рисовал, да еще, учесть надо, разозлился.
На другой день пришел специально пораньше, прокрался в класс самым первым и прямо к Наташкиной парте приклеил свою газетку. Наглухо прилепил! Был такой особенный авиационный клей тогда — эмалит. Вот им.
Ну, ясно, когда ребята увидали — смеху… И все, понятно, догадались, чья работа — так я один в классе мог, — но ведь не докажешь, что Абаза: следов нет! Не пойман — не вор! Все чисто я сработал!
Только странно дальше получилось: ребята галдят — кто за Наташку, кто против, а она сама ни слова, будто ее все это вообще не касается. Смотрит на меня обыкновенно. Даже улыбается. Чудно! Только после уроков окликает меня в раздевалке и медленным, вроде засыпающим голосом спрашивает:
— Ты не можешь объяснить, Колька, — а сама юбочку приподнимает и у меня, можно сказать, под носом чулочные резинки перестегивает, будто я пустое место, будто меня вообще нет, — не можешь объяснить, почему ты такой недоумок?
Ну и презирала она меня! А голос ни на одном словечке не спотыкнулся, не задрожал. Не думал я, что на всю жизнь эти голубые резинки запомню, а главное — тот невидимый лед в ее глазах, обжигавший пострашнее огня… И уж совсем не предполагал, что опалит меня тем льдом еще не раз в долгой и пестрой моей жизни.
3
Не так давно занесло меня на старое летное поле. Ну, поле как поле. Что земле сорок-пятьдесят лет, мгновение… А вот ангар наш заметно постарел, облупился. Теперь его используют для вспомогательных нужд, самолеты в ангаре больше не ночуют. И не кажется нынче старый ангар таким большим, как прежде. Может, масштабы авиации изменились, а может, все проще: невооруженным глазом видно — годик, другой, и за ветхостью наш ангар снесут. Впрочем, чему удивляться — целые кварталы рушат. Подумаешь, ангар.
Только это кому как.
В ту давнюю пору, когда ангар был еще молодым, меня, вопреки желанию, оставили инструкторить в летной школе. Тогда существовал порядок: в конце летного дня инструктора, перегонявшие машины с полевой площадки, где они трудились от зари до зари, подходили к основному аэродрому на бреющем и садились без знаков — классическое матерчатое «Т» и ограничительные полотнища на этот случай не выкладывались. И особым шиком считалось касаться земли возможно ближе к ангару.
Подобная вольность была не бессмысленной: ожидалось, что на войне придется (и пришлось) приземляться на полосах ограниченного размера и уж, конечно, соблюдать строжайшие правила маскировки, там никаких знаков не будет. Вот и тренировались между делом.
В тот день мы подлетели к основному аэродрому на заходе солнца. Первым пошел на посадку командир эскадрильи. Мне с воздуха было хорошо видно, как четкая тень самолета бежит впереди машины, как она проносится по ангарной крыше, падает на землю и сливается с колесами в каких-нибудь пятидесяти метрах от ангара.
Подумал: солнце в спину подсвечивает — помогает, собственные колеса видны, можно такой расчетик сделать… так притереть — в самую точечку.
Следом за комэском приземлились командиры звеньев, а там подошла и моя очередь. Прицелился всем самолетом в середку рыжей ангарной крыши, уменьшаю скорость, слежу, чтобы машина не оседала, на моторе иду, на повышенных оборотиках… Ползу и соображаю: а если еще и носик ей приподнять? И приподнял са-амую малость, а оборотиков не прибавил. На пределе иду. И надо же, не услыхал, почувствовал — колеса по крыше чирк! Еле-еле, воздушно так, будто мимолетным поцелуем скользнули…