Выбрать главу

«Пора», — командует себе Мелик и нажимает на гашетки… Но оружие молчит…»

Так, наверное, изобразил бы дело корреспондент армейской многотиражки. Ну а я наблюдал за происходившим с земли, сидя в кабине дежурного истребителя. И видел вот что: Мелик гнался, гнался за «рамой», пока… не врубился в нее. И сразу два дымных шлейфа потянулись к земле. Чуть позже несколько в стороне от точки соприкосновения машин вспыхнуло облачко парашюта и, как потом рассказывал сам Мелик, он заорал на все синее прохладное небо: О-о-о, слава тебе, великий Котельников! Гле-е-еб Евгеньевич, слава тебе, дорогой!

Импровизированный гимн был заслуженно адресован оперному певцу, изобретателю парашюта.

В полку совершился таран.

Началась понятная суета: боевой листок, портрет Мелика, ликующее выступление замполита на митинге.

Сам Мелик, виновник события, держался молодцом. Очень скромно. Очень сдержанно комментировал событие. И в его большущих живых глазах не угасало откровенное недоумение: что за шум, братцы?

А меня, наученного опытом собственного «тарана», не покидало странное ощущение приближающейся неприятности.

Потом я услышал, как Носов говорил старшему инженеру Бек-Назарову:

— Черт с ними, с обломками, но пушки с меликяновской машины и все от вооружения чтобы было найдено и доставлено вот сюда, мне лично. Ты понял, Бек? Постарайся, прошу…

К вечеру ощущение тревоги усилилось: Носов был молчалив и хмур. За общим ужином просидел каких-нибудь десять минут и ушел к себе. На аккордеоне не играл.

Задрипанная батальонная полуторка вернулась с места падения самолета Мелика во второй половине следующего дня. Техник, которому было поручено снять с самолета и привезти пушки, докладывал:

— «Лавочкин» лежит на берегу озера. Местность заболочена, подъехать невозможно, подойти трудно. Что смогли, выручили. Вот, и начал раскладывать на брезенте добытый с превеликим трудом металлолом.

Носов лично перебирал каждую уцелевшую железку, щупал, гладил, только на зуб не пробовал. Время от времени начинал спорить с оружейниками. И никто не смел к ним приблизиться.

А напряжение росло.

Это не означает, понятно, что все сидели, ничего не делая, и дрожали. Жизнь шла своей обычной чередой: Любарев сопровождал эскадрилью штурмовиков, Сахаров барражировал звеном над дальней переправой, Резвицкий удачнейшим образом слетал на свободную охоту…

Вечером Носов собрал личный состав.

Народ сошелся в самую просторную землянку — летную столовую. Расселись кто на чем, тесно. Носов сказал:

— Прошу остаться только летчиков.

Это было неожиданно: такого мы еще не слыхали. С полнейшим недоумением поднялся адъютант нашей эскадрильи, начинавший войну комэском, списанный с летной работы медициной. Звякнув орденами, спросил:

— Позвольте мне выйти вон? Носов промолчал. Адъютант вышел.

Следом помещение покинул начальник химической службы.

За ним — начальник связи…

— Прошу остаться только летчиков, — повторил Носов, — летчиков, — и выразительно поглядел на лейтенанта Юрлова, начальника СМЕРШа.

Последним столовую оставил начальник штаба полка.

— Чтобы не терять времени, прошу Меликяна рассказать, как он заходил на противника, как уравнивал скорость, как доставал своим винтом его хвостовое оперение, — сказал Носов. — О твоем геройстве звона уже больше чем достаточно, меня интересует дело, так сказать, технология. И предварительный вопрос: почему ты не стрелял, Мелик?

— Я хотел, — сказал внезапно растерявшийся Меликян, — но не сработали…

— Пушки? — спросил Носов. — Все не сработали?

— Я нажал, а они…

— Тогда надо отдавать под суд оружейников, Мелик. Они же вредители, если все пушки отказывают разом. Согласен?

— Оружейники… нет… это виноват я, сам…

— Правильно. Ты виноват. Вот и объясни товарищам в чем.

— Плохо проверил оружие.

— Чепуха!

— Слишком долго искал цель и…

— Нет, Мелик. Не здесь собака зарыта. Я не возбуждаю против тебя дела в трибунале только потому, что ты сам ни разу не произнес слова «таран». За тебя постарались… Виноват ты в том, что не снял пушки с предохранителя. Вот, можешь убедиться. — Тут Носов поднял над головой ручку управления, снятую с машины, и все увидели — гашетки законтрены. — И ты до смерти перепугался, когда под самым хвостом «рамы» обнаружил, что пушки не стреляют…

Мелик молчал.

— Про гашетки ты не вспомнил, а полез перезаряжать пушки, отвлек взгляд от противника и… вмазал ему в хвост. Удачно, надо сказать, вмазал. А теперь общий вопрос ко всем летчикам: представьте, завтра мы все выполним по тарану и соответственно каждый сиганет с парашютом (это, кстати, было бы огромной удачей — всем уцелеть). Но даже при таком фантастическом везении счет потерянных машин окажется равным, то есть ничейным. А нам нужна, товарищи, победа. Все свободны. Останугся Меликян и Абаза. Скажи, только сперва подумай, Меликян, полностью ли ты доверяешь Абазе? — поинтересовался Носов.

— Конечно, — поторопился ответить Мелик.

— Просьба: возьми его на воспитание, Абаза. Летает он, будем считать, нормально, но… это еще не все. Надо, чтобы Мелик понял, усвоил, глубоко прочувствовал, что такое летчик.

Мы посидели в молчании.

— Таранщики! — выдохнул Носов и спросил: — А кстати, Абаза, каким, по-твоему, должен быть настоящий летчик?

— Обязательно хитрее противника и, желательно, хитрее начальства…

52

Наконец-то я начал бриться. Всерьез, с мылом, а не на сухую, как бывало недавно. Отец, что вообще-то было не в его натуре, изловчился и раздобыл через свой местком путевку в подмосковный дом отдыха. Мне! Путевка была не в какой-нибудь там молодежный или оздоровительный лагерь, а во взрослый, вполне нормальный дом отдыха.

— Съезди, посмотри на людей, — пояснил эту свою совершенно неожиданную акцию отец, — постарайся понять, как самостоятельные люди живут, чем дышат… — Он ни слова не сказал о поправке здоровья, об отдыхе мозгов после напряженного учебного года или усиленном питании. Его генеральная идея состояла в приобщении к взрослости.

С этим я и уехал из дому. Впервые так далеко — за сто километров, впервые совершенно самостоятельно.

Мне понравился крутой обрыв над тихой, будто дремлющей, речкой и стоявший на границе старого бора бывший барский дом — этакая широкая подкова с громадной, в два этажа, террасой. Пришлась по душе стылая тишина этих, казалось, богом забытых просторов. Словом, поначалу меня охватила безмятежная радость, готовая перейти в полный восторг.

Первое знакомство с населением бывшего барского дома состоялось в столовой. Публики к обеду собралось порядочно — человек двести. И сразу началось узнавание.

Были тут Толстяк, Дама, Доходяга, Тростинка, Селедка… Так мысленно маркировал я соседей, не зная их имен, занятий в миру, вообще места в жизни.

Кто-то сказал: человек открывается, как земля весной, оттаивая постепенно. Хотя, наверное, и не всегда так бывает, все равно выражение кажется мне метким.

Толстяк разговаривал безостановочно. Очень громко. Он все время вертелся, зыркал узенькими глазками. Казалось, проверяет — все ли достаточно внимательно его слушают… И улыбался, и радостно хорохорился, когда слушали… но это случалось не так уж часто. Толстяк вызывал во мне странную ассоциацию: вспомнилась картинка в «Занимательной физике» Перельмана — вечный двигатель…

Дама, как я теперь понимаю, была не из молоденьких, а тогда она казалась мне и вовсе старухой. Дама всячески демонстрировала: окружение — сброд, как это меня сюда занесло? За обедом она сидела невозможно прямо, не снимая соломенной шляпки, украшенной блеклыми бархатными цветами, и так старательно, так глубоко отправляла вилку в рот, что я замирал, ожидая: заколется или не заколется?

Доходяга с маниакальным упорством набирал вес. Он жевал до завтрака, во время завтрака, после завтрака, перед обедом, ну и так далее.

— Если прибавлю в весе, значит, рака нет…

Тростинка на самом деле не отличалась худобой, скорее ее можно было назвать жирноватой, но она столько разглагольствовала о значении хорошей фигуры — тоненькой, тоненькой, тоненькой, — что прозвище родилось само собой.

Тростинка охотно вступала в общение с каждым, она преувеличенно громко смеялась, она безостановочно излучала мощные импульсы дружелюбия. По молодости лет — моих, понятно, — Тростинка представлялась мне опасной. А может быть, я понуждал себя сторониться этой женщины, досадуя в душе, что она не слишком обращает внимание на взрослого, изучающего жизнь, совершенно самостоятельного Кольку Абазу…

Селедке, по моим соображениям, было лет двадцать. Выросла она длинной и некрасивой. Когда ела, широко разевала рот. На дню переодевалась раза три или четыре. Мое заключение укладывалось в одно категорическое слово — выставляется!

Толстяк оказался инженером-конструктором «узкого профиля» — кассовые аппараты и клавишные счетные машины были его стихией. Работу свою он, вероятно, знал, но любил едва ли: о деле Толстяк упоминал лишь вскользь и непременно с ядовитой иронией, а вот потолковать о выпивках, прикинуть чужие доходы и расходы — на это был охоч, не жалел ни времени, ни воображения.

А Дама с удовольствием рассказывала сны.

«Кажется мне, будто я приближаюсь к колодцу, открываю крышку, и, представьте, из колодца выходит человек… Седой, очень импозантный, с кольцами на всех пальцах. Смотрит мне в глаза, а я начинаю дрожать, как в малярийном ознобе…» В другой раз Дама приближалась не к колодцу, а к большому платяному шкафу красного дерева… «И, представьте, из глубины шкафа выходит человек. Он такой кудрявый, в ухе дрожит золотая сережка — полумесяцем…» И Дама снова начинала дрожать, как в малярийном ознобе…

Доходяга сообщал постоянно, с явным удовольствием каждому и всякому:

— Можете улыбаться сколько вашей душе угодно и смеяться можете, а я кило триста прибавил!

Тростинка нашла постоянный объект для приложения своей энергии — кудрявого, застенчивого саксофониста Пашу, и сразу сделалась почти незаметной.

А Селедка все переодевалась, переодевалась, переодевалась. А один раз подошла ко мне после ужина, улыбнулась на все тридцать два зуба и спросила с ухмылкой:

— Хочешь, я тебя растлю?

Теперь мой черед сказать: смейтесь сколько вашей душе угодно, но я жутко перепугался и убежал.

Так оно шло. Окружающие питали мою злую мальчишескую ироничность, давали тысячи поводов для зубоскальства, и вдруг… в рутинную жизнь дома отдыха ворвались радисты. Их было четверо — Валентин, Савва, Олег, Сурен. Скромные властелины Арктики выглядели весьма внушительно. Здоровяки, насмешники, молодые парни с рано поседевшими висками, они сразу принялись за сколачивание волейбольной команды, устроили танцы, подбили Толстяка и Селедку на предрассветную рыбалку. Они затевали ночные бдения у костра, лодочные броски к острову, они не уставали тропить стежку в сельпо.

Однако любая энергия иссякает. К концу моего пребывания в доме отдыха даже могучие парни Валентин, Савва, Олег и Сурен начали сдавать.

И хотя они еще пересвистывались между собой на непонятном щебечущем языке, хотя прилежно ухаживали за всеми женщинами допенсионного возраста, хотя еще надеялись сочинить гимн полярных радистов — две залихватские строчки были уже готовы: «Мы пили дорогие коньяки, шампанским мыли головы хмельные…» — однообразие одолело и этих, казалось, несокрушимых ребят.

И вот минут за десять до начала обеда я случайно взглянул на террасу и увидел там Валентина. Каким-то странным скользящим шагом он пробирался между столиками. Вот остановился и замер… вот схватил перечницу и стал быстро-быстро трясти ее над стаканом Сурена. Вот поставил перечницу, сыпанул соли и еще добавил перцу… Так! Отходит, бесшумно, словно тень, исчезает, будто его на террасе и не было.

Странные чувства всколыхнула во мне эта случайная картинка: возбуждение, и брезгливость, и недоумение… И, увы, откровенное любопытство: что же будет дальше?

Гонг возвестил начало обеда. Вместе с другими на террасу вошел и Сурен. Он беспечно приблизился к столу, проворно, будто фокусник, переставил свой стакан с компотом к тарелке Валентина, а его стакан — к своей, опустился на место и принялся за закуску.

Мне сделалось весело. Справедливость должна побеждать.

Ну, а любопытство, конечно, осталось. Как все будет?

Валентин ел торопливо. Что касается меня самого, то я вообще плохо понимал, что жую и глотаю. А вот Сурен, тот держался как ни в чем не бывало.

Наконец Валентин расправился со вторым и небрежным жестом поднес ко рту стакан с компотом. И хлебнул… Он закашлялся до слез…

— Что случилось? — всполошился Олег.

— Поперхнулся? Давай постучу по спине, — посочувствовал Савва.

Сурен молчал.

«Неужели так ничего и не скажет? — подумал я. — Это же невозможно — промолчать. Я бы ни за что на его месте не удержался».

Оказалось — возможно.

Уже перед самым расставанием, накануне отъезда, Валентин мне говорил:

— Сурик — железный мужик! И молчать умеет, и не обижаться умеет, с таким в любую разведку можно и даже пешком к Северному полюсу…

Когда я вернулся домой, отец спросил:

— Ну как, понравилось?

Понятно, я стал рассказывать, изображать, как все было и кто был. Рассказывал, не жалея желчи на Тростинку, на Даму и на Толстяка, правда, о Селедке умолчал и с величайшим энтузиазмом превознес радистов: красавцы, здоровые ребята, умеют веселиться и выпить могут…

Отец слушал не перебивая, потом начал хмуриться. Мне казалось: ну, уж дойду до истории с компотом, он непременно должен улыбнуться, но нет…

Наконец я выдохся. Умолк. Жду.

Отец не спешил, поиграл с цепочкой от часов, свернул папиросу из трубочного табака, закурил, помолчал, пустил голубоватое кольцо пахучего дыма и только тогда сказал:

— Не завидую тебе. Так жить нельзя. Все — типы, а человек — один ты. Да еще бездельники, балалаечники радисты. Маловато!

Признаться, я не понял, на что он сердился: «спасибо» за путевку я раз десять ему сказал, впечатлениями поделился самым честным образом. Нет, не понял я отцовского неудовольствия, хотя и старался понять.