А я летал, летал и… ничего.
Конечно, самому искать происшествия мне в голову не приходило, но известное раздвоение чувств получалось: хорошо б все-таки вляпаться в ЧП, чтобы себя проверить, чтобы убедиться — справляюсь! И людям показать — Абаза может!
Такие вот мысли имелись, факт. И скорее всего они были индуцированы в моей дурной голове бездумной авиационной литературой тридцатых годов, охотно рисовавшей летное дело, исходя из нехитрого принципа: чем страшнее изобразить летание, тем читателю интереснее будет…
Как бы там ни было, но, когда на высоте в две тысячи метров, после пилотажа в зоне, мой самолет как-то неправильно, непривычно закрепило вправо и я внезапно обнаружил, что крышка пулеметного отсека открылась и стоит торчком, я прежде всего обрадовался: ну, вот… наконец-то!
И начал соображать, как же вести себя дальше. Выяснять, почему открылась крышка, было как-то не время.
Первое, что я понял, и понял правильно — закрыть крышку в полете не представляется возможным.
Значит, хорошо бы, сообразил я, от нее вообще избавиться, чтобы не возмущала воздушный поток. Увеличить скорость? Попробовать сорвать крышку встречным потоком воздуха? А если в хвостовое оперение вмажет? Нет, не должна: поток за крылом скашивается вниз, зря, что ли, мы еще в училище рисовали эпюры обтекания…
Я увеличил скорость. Машину закренило сильнее, крышку завернуло назад и… прижало потоком воздуха к верхней поверхности крыла. Ну что ж, лучше так — по крайней мере, не будет дергаться.
Теперь я уменьшил скорость, крышка осталась прижатой, машину почти не кренило.
Что дальше?
Радиопередатчика на самолете не было. Ничего никому сообщить я не мог. Продемонстрировать командному пункту открытый пулеметный отсек я тоже не имел возможности: злосчастная крышка располагалась поверх крыла, как низко ни пролетай над стартом, с земли ее все равно не увидят…
Когда я выпущу шасси и колеса выйдут из куполов, размышлял я, в крыле образуется порядочная сквозная брешь. Воздух получит возможность свободно просасываться из-под крыла вверх. Как это повлияет на характер обтекания? Сохранится ли устойчивость? Будет ли машина надежно держаться в воздухе?
В теоретическом курсе мы изучали самые невероятные аварийные ситуации, но в такой: шасси выпущено, крышка пулеметного отсека открыта — как поведет себя самолет? Ваши действия? Нет, такой вводной нам не давали.
И никто тут не виноват: всего предусмотреть невозможно.
Попробую выпустить шасси на высоте, решил я. Установив скорость планирования, выпустил.
Машина летела. «Очень хорошо, — сказал я себе, — теперь убери обороты двигателя, опусти нос». Изображая обычное планирование, имитируя заход на посадку, я убедился — ничего страшного не происходит.
Тогда я проверил высоту. У меня было 1600 метров. Я решил: надо полностью изобразить выравнивание на посадке, чтобы потом у земли не попасть впросак.
Конечно, я понимал: терять скорость, особенно намоем самолете, прославленном капризным характером и строгостью в управлении, затея весьма рискованная, но делать это на высоте во много раз безопаснее, чем рисковать у земли.
Удастся ли мне благополучно приземлиться, я не знал, но пока что-то делал, как-то размышлял, пробовал. Страха вроде не было.
Затянув обороты до минимальных, я стал осторожно подбирать ручку управления на себя. Тянул, пока машина не закачалась с крыла на крыло, пока не задрожала, предупреждая: сейчас сорвусь в штопор. Берегись, парень! И тогда я отдал ручку от себя, увеличил скорость и пошел на настоящую посадку.
Что говорить, совершенно спокоен я не был: мне было только двадцать лет тогда и такое со мной творилось впервые… Ноя знал: все сделано правильно. Приземлился без замечаний.
Внутренне возликовал: смог! Не растерялся! Действовал обдуманно, логично! Молодец.
Подошел командир эскадрильи.
Долго молча глядел на завернутый встречным потоком воздуха дюралевый щиток, потом тихо спросил:
— Почему запорная шпилька не была поставлена?
Тут я растерялся. Даже глаза зачесались. Действительно, будь шпилька на месте, никогда в жизни крышка бы не открылась.
Но разве я готовил машину к полету? Этим занимались техник, механики, оружейник, моторист — целая служба. И я жалобно заблеял какие-то глупые слова в свое оправдание и об ответственности каждого за свои действия, о служебном долге и уставных обязанностях…
По своему обыкновению, Шалевич терпеливо, не перебивая, выслушал мой лепет, а потом, когда я исчерпался и умолк, сказал:
— Но убиваться-то в случае чего кому — тебе или им? Пойми и запомни, Абаза: в авиации за все, всегда и непременно отвечает летчик. Ясно? — И, видно, сжалившись, сделав скидку на мою молодость, сказал: — В воздухе ты действовал правильно. Нормально действовал.
К тому времени я уже усвоил: «нормально» в таблице ценностей Шалевича — оценка весьма высокого ранга. Не так, между прочим, часто Шалевич говорил о ком-нибудь: «нормальный пилотажник» или «нормальный методист».
Вроде мне можно было радоваться?
Но никакого следа восторга после этого разговора, увы, не осталось.
Что-то сдвинулось, мир предстал в ином свете: подвиги и проступки продолжали существовать во всем их многообразии и непредсказуемости, только теперь я стал думать о цене совершаемого и несовершаемого.
От этих новых мыслей стало как-то неуютно, тревожно, паршиво на сердце. Подлая шпилька, что должна была контрить третьестепенной важности крышку, могла ведь, при известном стечении обстоятельств, стоить жизни. Моей жизни. Это было неожиданно. И, откровенно говоря, не прибавляло оптимизма.
Как держать себя дальше? Именно — себя?
Как существовать достойно? Как заслуженно выжить в этом мире?
10
С тех пор как подросли мои дети, я не раз слышал от них, от их приятелей: «Расскажи про войну». Признаюсь, эта просьба всегда приводит меня в замешательство. Почему? Казалось бы, что трудного тут? Но мне не хочется разочаровывать ребят — они ведь ждут повествования о подвигах, захватывающих историй, в основе своей возвышенных.
А мне видятся, как вспомню, разбитые войной дороги, мертвая земля, неуют фронтового быта и тяжкий, бессменный труд… Ребят занимает, какой род войск был на войне «главным». И кто сделал для победы «больше всех». Но я точно знаю: это пустая затея — определять, кому было труднее — пехотинцам, артиллеристам, танковым или авиационным экипажам, саперам или подводникам. Пустое дело — делить славу. Всем было немыслимо, невозможно тяжко.
Отчетливо помню: мечтал — вот кончится война» и ничегошеньки мне не надо, только бы выспаться! Упасть, заснуть и не вставать — день, три дня, неделю, сколько бока выдержат…
И вторая была мечта — вымыться в настоящей бане, чтобы горячей воды вдоволь, чтобы мыло — туалетное, пахучее, а под конец — душ.
А ребята хотят услышать про свою войну, про такую, какой она им представляется: чтобы разведчики хватали «языков» пачками, чтобы воздушные тараны совершались раза по три в день и эшелоны противника подрывались на каждом втором мосту. Насмотрелись фильмов, начитались, и вот…
Но я не могу рассказывать моим дорогим мальчишкам о такой войне. Не могу: такой — не видел.
Не праздничным делом, а горькой необходимостью была война, и меньше всего она напоминала торжественный марш за славой и орденами.
Как бы объяснить: могилы Неизвестных солдат — не просто вечные факелы, как представляется многим молодым (не в упрек им будь сказано), а горькие, обжигающие знаки живой памяти… Ведь у каждого Неизвестного обязательно и всенепременно было имя, была мама.
И еще я не люблю рассказывать про войну потому, что давно заметил: начинает бывший солдат выступать с воспоминаниями и как-то на глазах глупеет — хвастает, вроде боится, не показалось бы слушателям, что именно он маловато «навоевал». Там чуть прибавит, тут приукрасит, слегка припудрит, капельку присочинит… И не замечает, бедняга, как война в его изображении превращается в грандиозное соревнование, и сам он в этом состязании занимает если не первое, то непременно призовое место.