Выбрать главу

О другом талантливом писателе — Михаиле Булгакове, в те годы тоже не раз обращавшемся к фантастике, в «Литературной энциклопедии» (1930) говорилось совсем просто: «Не сумел ни оценить гибели старого, ни понять строительства нового… Его частые идейные переоценки не стали источником большого художественного творчества… Вошел в литературу с сознанием гибели своего класса… Принял победу народа не с радостью, а с великой болью покорности…»

Еще горше оказалась литературная судьба Александра Чаянова.

Писатель, крупный ученый-экономист, он вошел в литературу такими изысканными вещами, как «История парикмахерской куклы» (1918), «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей: Романтическая повесть, написанная Ботаником Х., иллюстрированная фитопатологом Y.» (1923), «Венецианское зеркало, или Диковинные похождения стеклянного человека: Романтическая повесть, написанная Ботаником Х., и на этот раз никем не иллюстрированная» (1923) и все такое прочее. Но свирепый (иначе не скажешь) гнев официальной критики вызвала фантастическая повесть Чаянова «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» (1920), в которой торжествовали не большевики, а эсеры! Позже, в годы репрессий, писателя обвинили в принадлежности к Трудовой крестьянской партии — совершенно мифической, поскольку выдумал ее не Чаянов, а читавшие его повесть следователи НКВД.

Впрочем, жизнь богата на чудеса, даже, скажем так, счастливые.

«В тридцатые годы, — рассказывал мне наш замечательный фантаст Михаил Петрович Михеев, — я работал монтером в электроцехе в городе Бийске, о литературе даже не мечтал, так, пописывал стихи. „В фабкоме встретились шофер и комсомолка“. А однажды на свадьбу друга написал песню: „Есть по Чуйскому тракту дорога“. Ее почему-то запели. Сейчас ее даже считают народной, имени автора никто не знает, а тогда пришлось мне поволноваться. Городская газета напечатала статью о плохом состоянии алтайских дорог, о частых авариях, о плохой дисциплине среди шоферов, а какой может быть дисциплина у шоферов, спрашивала газета, если они поют подобные песни? И вот прихожу утром на работу, а мне кричат: „Михеев, в особый отдел!“ Шел я туда, и ноги у меня дрожали. Из особого отдела в те годы проследовать можно было куда угодно, хоть до Магадана. Вошел, снял кепку. Особист в форме долго смотрел на мои красные оттопыренные уши и молчал. Ну и я молчал. О чем нам с ним говорить? Я же видел, перед особистом лежит тетрадный листок с текстом моей песни.

— Твоя работа?

— Моя.

Ждал чего угодно. А особист с силой хлопнул ладонью по столу:

— Михеев! Да ты у нас, оказывается, поэт! Может, отправить тебя учиться?»

…Вот и такие чудеса случались. Все жаждали чуда. Как выжить без чуда? В небольшой повести Александра Грина «Крысолов» (1924) действие вообще происходило в пустом, разграбленном, продутом сквозняками банке. Революция на своем пути рушила всё. Но даже в насквозь промороженных пустых руинах, заваленных бумагами всех видов, всех назначений, в неприметном, никем не замеченном шкафу героя ожидало нечто невероятное. «В одной корзине были сыры, коллекция сыров — от сухого зеленого до рочестера и бри. Вторая, не менее тяжеловесная, пахла колбасной лавкой; ее окорока, колбасы, копченые языки и фаршированные индейки теснились рядом с корзиной, уставленной шрапнелью консервов. Четвертую распирало горой яиц. Я встал на колени, так как теперь следовало смотреть ниже. Здесь я открыл восемь голов сахара, ящик с чаем; дубовый с медными обручами бочонок, полный кофе; корзины с печеньем, торты и сухари. Две нижние полки напоминали ресторанный буфет, так как их кладью были исключительно бутылки вина в порядке и тесноте сложенных дров. Их ярлыки называли все вкусы, все марки, все славы и ухищрения виноделов».

К сожалению, советская критика чудес не признавала.

«Нам нужна здоровая, занимательная приключенческая литература, но творческая продукция Грина не восполняет этот пробел», — писал критик в газете «Известия» (1928). «Творчество Грина чуждо нашей действительности. В своем творчестве Грин уходит в мир каких-то потусторонних теней. По своим настроениям и темам книги его непонятны, чужды рабочему классу», — вторил газете журнал «Книга и профсоюзы» (1928).

Да и как могла советская критика принять и понять мечты символиста Грина (себя он называл именно символистом, терпеть не мог определения — фантаст) или совсем уже парадоксальную философию другого писателя — Андрея Платонова?