Но где же наш квартиросъемщик? Почему не звонит? Ведь, уходя, мы с отцом оставили там заряд огромной созидательной силы: вот, мол, отец до сих пор — в восемьдесят пять! — еще работает, выводит сорта... весь черный хлеб, что едят в Ленинградской, Ярославской, Нижегородской, Костромской, Архангельской... Вологодской областях, — его сорт! Он кормит! Неужели и это не подействовало? — Что же тогда? Я сидел, в отчаянии уронив руки. Надо печатать! Плевали все на наши “заряды”! Молчит телефон!
...На другой год жизнь Боба снова переменилась. Он снова поехал на “малую родину” — и вернулся... верхом на коне. На мощном пегом тяжеловозе — Орлике. И все лето гордо на нем гарцевал, на радость нам — и назло брату. При этом никому не отказывал в помощи — окучить картошку, привезти сена. Денег обычно не брал — лишь скромно говорил: “Но надо же учитывать и гомогенный фактор”! И, уезжая в тот год с дачи — на машине со Славой, — мы обогнали на шоссе Боба — на высоком возу сена, с каким-то мальчонкой... помахал нам рукой!
Но где же наш квартирант?! Десять уже! Значит, все — никаких надежд?!
Зимой, конечно, Боб Орлика пропил — теперь тот пашет на ферме моего друга Аркани... За что Арканя меня выгнал? Что я про охранную проволоку, которая меня перережет, сочинил? Ну — еще назвал однажды его хозяйство — “Арканзас”... Ну и что здесь плохого-то? Фактически — за свободу слова пострадал!
Телефон вдруг тихо брякнул, и я, даже не дав ему раззвониться, сорвал трубку.
— Але!.. Ничего не слышно... Але!
Тишина... только какие-то шорохи... Хотел уже вешать трубку, но шорохи вдруг сложились в тихий голос:
— ...Хасан.
— Что?
— Хасан. Жилец.
— A-а... Здравствуйте! Как ваши дела?
Долгое молчание... шорохи...
— ...Куда я должен привезти деньги?
— ...Но вы, наверное, устали?
Снова долгое молчание: что с ним там? Потом еле слышное:
— Да... Могу я завтра вам заплатить?
— Ну разумеется, разумеется!
Да — нелегко, видимо, даются доллары!
— ...когда?
— Да когда вам удобнее.
“А давай и мы будем гордые?.. А?”
Опять долгая тишина, шорохи. Потом еле слышно:
— ...спасибо.
Вот и хорошо! Оба — наверное, с облегчением — повесили трубки.
Машинка прям разбежалась — не удержать!
...Наш покойный Тавочка, особенно если его в наказание держали ночь взаперти, утром выскакивал как пружина, как шнурок, продевался под воротами — высота там была не больше ладони, — выскакивал на тропку и начинал быстро бегать туда-сюда, жадно вынюхивал, иногда повизгивая от восхищения. Потом, словно ударившись о какой-то запах, застывал изваянием: “...не может быть!” И снова мелькал по дорожке. Для него это было — все равно как для нас прочесть утреннюю газету... и даже интересней, потому что там у него было все — настоящее.
Ч-черт! Лента клочьями. Надо менять. Вышел в коридор — скатать с катушки старую ленту, бросил катушку вдаль — поскакала, разматываясь.
Раньше Тавочка такого не пропускал. Даже если спал глубоко, сразу просыпался, выскакивал в коридор и, звонко лая, несся прыжками за катушкой, хватал ее лапами... Теперь не проснется.
Ладно, дорогой. Больше не нервничай: новая лента уже не про тебя.
Утром я, наслаждаясь бездельем, завтракал — и вдруг вспомнил: писательское собрание в одиннадцать.
— Извините!.. привет! — пробирался на свободное место.
— Снова он чем-то доволен! — прошипел Гиеныч.