По его воспоминаниям, в последние месяцы перед исчезновением Шарумкин сделался совершенно невыносим: рассорившись с большинством своих друзей, поругавшись с издателем, он злобно таскался по Москве (где он жил, Покойный не знал), «аки лев, иский кого пожрати», — по выражению профессора. На какую-то окололитературную вечеринку, проходившую в кафе «Кунжутная жуть» (ныне не раз уже переименованном и в нынешней инкарнации называвшемся «Птичья плоть»), он, преодолев неуверенное сопротивление охраны, впавшей в легкую кататонию из-за своеобразного контингента заведомо приглашенных, вломился, взобрался на эстраду, спугнув оттуда выступающего, и, почти не запинаясь, прочел, обращаясь к публике, стихотворение, вероятно, собственного сочинения:
После чего, в тот же вечер он при неизвестных обстоятельствах отправился, вероятно, в сектантскую деревню и пропал. «А собака?» — глуповато переспросил Никодим. «Что собака?» — «Была ли у него собака?» Этого профессор не знал. Дальше оставались крохи: в течение нескольких месяцев, по мере того как затягивалась пустота, образовавшаяся с его бегством, с ним пытались связаться по телефону (к которому никогда не подходили) или письмами (остававшимися без ответа). Литературного секретаря у него не было, семьи тоже. «А кстати, — скумекал вдруг профессор. — А вы-то, я извиняюсь, откуда взялись?» Никодим откланялся.
10
Идти в библиотеку, где аккуратно спеленутый между газетных листов и ничем с ходу не выдающий своей таинственной сущности дожидался Никодима номер газеты с единственным отцовским интервью, было поздно — хотя после разговора с профессором сделалось понятно, что источник этот обладает исключительной ценностью. Шарумкин, с его диковатым нравом, замкнутостью и вспыльчивостью (все — определения Покойного), от интервью обычно отказывался, а если и соглашался, то мог просто не явиться, а мог, придя вовремя и сохраняя манеры старосветской учтивости, два часа подряд участливо выспрашивать журналиста о его делах, семье, чаяниях, решительно и бесповоротно отказываясь отвечать на какие бы то ни было вопросы, касающиеся собственной персоны. По словам профессора, писатель был скопищем дурных привычек и источником скверных шуток: так, например, он особенно любил в переполненном вагоне метро вдруг вскочить и уступить место наименее на первый взгляд нуждающемуся в нем, какому-нибудь здоровяку деревенского вида; тот начинал отказываться, Шарумкин настаивал: «Присаживайтесь непременно, вам надо, вам совершенно необходимо, поверьте мне» — и добивался-таки того, что пунцовеющий верзила под взглядами других пассажиров неловко усаживался на полосатое тиковое сиденье, не зная, куда девать свои руки с не слишком чистыми ногтями.
Тем временем смеркалось — в мягкой майской московской манере, когда желтоватое солнце с подразумеваемым вздохом облегчения последний раз пробегает лучами по желтому зданию Манежа, серому — Румянцевского музея; проходится по зелени Александровского сада и белоснежным стенам Кремля, после чего скрывается где-то за Филями; все ускоряет движение — машины едут быстрее, а пешеходы прибавляют шаг: древнейший из инстинктов, полученных даже не от «нашей прабабушки Евы», а от прапрадедушки Х. Антесессора: до наступления ночи необходимо убраться в свое логово. Между тем Никодиму в логово (представляющее собой квартирку в доходном доме на углу, образованном пересечением Трубниковского переулка с другим, название которого я вечно забываю) совершенно не хотелось по причинам, о которых стоит сказать особо.
В последний год его обучения в Поливановской гимназии туда начали принимать девочек. Это обстоятельство, для наших дней кажущееся столь же естественным, сколь и непримечательным, было одной из ключевых вех в собственной истории учебного заведения и явилось результатом череды хитроумных интриг, оскорбительных статей, угроз уголовным судом и реальной перспективой отказа в финансовой поддержке, в каковой гимназия остро нуждалась. Еще с 20-х годов идея женского равноправия, постепенно овладевавшая городскими массами, аккуратно, как вода валун, обходила вопросы школьного обучения: существовали гимназии мужские, женские и смешанные; множились женские курсы, дававшие своим выпускницам дипломы, равные по силе классическим мужским; более того, поговаривали и об открытии приема девушек в традиционные бастионы косности — университеты. Между тем во второй половине сороковых в общественной атмосфере появились какие-то новые ноты, странное чувство, которое, применительно к персоне, бывает иногда по минованию тяжелой опасности, когда, например, на перекрестке просвистит вдруг поперек, на красный свет, тяжелый грузовик с задремавшим или потерявшим сознание шофером — и пьянящее чувство состоявшегося везения вкупе с осязанием собственной неповрежденной хрупкости преследует тебя еще несколько часов. Такого рода ощущения испытывала страна в целом — или, как минимум, ее думающая и известная нам не понаслышке часть, поскольку о состоянии умов значительной популяции наших братьев судить мы не в состоянии и не вправе. И вот на фоне этого общего чувства открылись как будто возможности назревших перемен, причем казалось, что если не совершить их, эти перемены, сейчас, то следующая оказия представится через необозримо большое количество лет. Одним из следствий этого возникшего вдруг нравственного напора было оживление дискуссии об обязательности смешанного образования — и бастион Поливановской гимназии пал одним из первых. Компанию ей составили еще несколько консервативных и ультраконсервативных заведений (в Москве, например, это был Катковский лицей), представлявших собой особенно лакомую цель для преобразований; следующим ходом должны были стать реформы духовных училищ и семинарий, но тут в дело вмешались доселе дремавшие силы, которым, очевидно, по малости вопроса было недосуг отстаивать гимназические устои, — и реформаторам каким-то способом быстро и безжалостно наступили на хвост.
Барышень для заполнения открывшихся вакансий в бывших мужских гимназиях набирали по всей Москве: завоеванные позиции требовалось закрепить, для чего нужны были ученицы сразу всех классов; между тем среднестатистические родители отнюдь не горели желанием отдавать своих дочерей в мужские гимназии, представлявшиеся им (не без основания) чем-то средним между монастырем и казармой. В результате удалось подобрать пестрый и необыкновенный отряд первого призыва, срочно извлеченный из женских гимназий: кого-то из родителей прельстили отменой ежегодной платы, на кого-то слегка надавили, припоминая дочерние проблемы с поведением и прилежанием. Против ожидания, на гимназистов особенного впечатления эти события не произвели: живя в меняющемся мире, они были, в общем, заранее готовы к тому, что столетняя традиция, заставлявшая их отъединяться на какое-то время от представительниц другого пола, будет нарушена. Не видя в ней ничего сакрального, а лишь почитая ее немного косным и отчасти трогательным следованием обычаям прежних времен, они без всякого сожаления ее отвергли, сочтя хорошей заменой те выгоды, которые приобретались от совместного обучения. Напротив, для педагогической части гимназии это означало полную катастрофу сложившегося мира, бегство одного из трех слонов, так уютно доселе топтавшегося на спине державшей вселенную черепахи.