13
Обстоятельства, при которых Никодим получил несколько лет назад свою нынешнюю работу, тоже числились им по разряду стороннего вмешательства: божественного или отцовского. В одно ничем не отличающееся от других воскресное утро он извлек из почтового ящика вместе с ворохом счетов, реклам и особенным номером «Утра России» (которое по выходным настолько тучнело, что с трудом пролезало в щель) голубоватый конверт демонстративно иностранного вида, посланный на его имя неразборчивым отправителем из полустертой страны. Конверт содержал в себе билет первым классом до Гельсингфорса, чек на тысячу финских марок и глянцевую открытку «Поздравляем», на обороте которой бисерным почерком было написано, что Никодима ждут такого-то числа (через неделю) в таком-то номере гостиницы «Континенталь» в Гельсингфорсе и что номер этот уже оплачен. Никодим перевернул открытку: там два зайца (один из них взгромоздившись на лыжи) лакомились морковкой; на заднем плане виднелся бревенчатый домик с надписью «Сауна»; из полураспахнутых его дверей выходил пар и призывно махала лапкой явная зайчиха.
Сперва он счел это неостроумным розыгрышем, но посещение банка (откуда, между прочим, немедленно позвонили и наябедничали матери) его разубедило: чек был самым настоящим, так что выданная по нему тысяча в десяти стомарочных купюрах, с которых похотливо улыбался какой-то национальный усач, приятно отягощала его бумажник. Позвонила мать с вопросом, что это за штучки с марками. Никодим, который до этого момента собирался посоветоваться с ней, возмутился и тоном, и содержанием претензии, так что отвечал уклончиво, но засобирался в дорогу. Столь же полноценно подлинным оказался и билет, открывший ему доступ в удивительно старомодный, с тяжелой роскошью, вагон Международного общества скорых поездов, построенный чуть ли не в 1910-х годах — с бархатными диванами, бронзовыми лампами, плевательницами, полированными столиками и услужливым старичком-проводничком, странно шмыгавшим носом. Много позже Никодим случайно узнал, что старичок в дополнение к скудному железнодорожному жалованью подрабатывал перевозкой кокаина в промышленных масштабах, причем подходил к делу настолько ответственно, что считал своим долгом самостоятельно дегустировать каждую партию, чтобы не подвести доверившихся ему получателей; выяснилось это, когда однажды где-то в районе Выборга он вдруг вышел на захолустном полустанке и навсегда растворился в высоких, выше человеческого роста, пахучих зарослях иван-чая, под гулкое гудение обезумевших от аромата шмелей.
Проведя бессонную ночь на тяжелом плюшевом диване, который, казалось, в качестве одористического хранилища впитал в себя все запахи, встречавшиеся ему в жизни — от пролитого просекко до терпкого мужского одеколона, наводившего на мысли о плаце, барабанном бое, шпицрутенах и смазных сапогах, Никодим с тяжелой головой прибыл в чистенький, до блеска отмытый Гельсингфорс, где, казалось, даже собравшиеся на площади голуби неразборчиво ворковали на финноугорском диалекте. Отель был в километре от вокзала, как объяснил, усугубляя грусть от несбывшихся надежд, носильщик, подскочивший к вагону первого класса и болезненно разочарованный скудостью Никодимова багажа. Отвергнув таксомоторы и трамвай, он пошел пешком — между мрачных, облицованных гранитом правительственных зданий, разлаписто настаивавших на собственной столичности, хрустальных витрин, через широкую тенистую аллею, на которой — шарк, шарк! — синхронно ровняли метлами мелкий гравий бородатые дворники, к заливу со свинцовой водой и примыкавшей к нему площади, где толпился молчаливый рыночный торг и пахло жареной рыбой. В гостинице, где он назвал свое имя, на него посмотрели приветливо, но как бы немного и удивленно и, не потребовав даже паспорта (который ему пришлось в спешке оформлять, для ускорения процесса слегка подмазав швейцара), вручили ключ от номера, выглядевший совершенным исполином по сравнению со своими домашними собратьями: вероятно, чего-то в этом роде тщетно ожидал Наполеон под Москвой. Номер был на четвертом этаже; чернокожий лифтер явно хотел что-то сказать ему, но ограничился тем, что зажмурился и оставался с закрытыми глазами все время, покуда они, медленно содрогаясь, ехали вверх. В огромном номере с видом на залив, под хрустальной люстрой сидел в кресле самый высокий человек, которого Никодим видел в жизни, и чистил перочинным ножиком ногти. «Густав», — представился он, вставая и протягивая руку. Задетые им подвески люстры музыкально зазвенели.
На его визитной карточке значилось место работы «Die Mnemosyne», почему-то по-немецки. В двух словах он объяснил суть дела: после событий 1917–1918 годов (что было известно и Никодиму) десятки тысяч граждан Российской империи, выступавших на стороне большевиков, оказались выдавлены за ее границы. К этому добавились сотни тысяч, оставшиеся в национальных республиках, которые правительство Червен-Водали безжалостно отсекало от страны, как опытный хирург ампутирует пораженную антоновым огнем конечность, чтобы спасти организм в целом. После законодательного запрещения коммунистической партии и тотальной проверки всех прикосновенных к ее деятельности лиц возможности возвращения для них резко сузились: известно, как один из эсеровских руководителей, привыкший свободно, не снимая широкополой шляпы и серого парижского пальто с туберозой в петлице, циркулировать между Нерчинской каторгой, петроградскими редакциями и набережной Женевского озера, был до глубины души удивлен, получив в 1922 году за незаконное пересечение границы (которое по довоенным временам и преступлением-то не считалось) увесистый тюремный срок, — и больше всего его поразило отсутствие в зале суда восторженных курсисток с букетами, готовых приветствовать неминуемое освобождение.
Судьба этих вольных и невольных эмигрантов сложилась очень по-разному. Латышская дивизия, почти без потерь отступавшая под напором калединских войск, сшибла, не заметив, вялое местное временное правительство и образовала на территории бывших Лифляндской и Курляндской губерний первую в мире полностью коммунистическую республику. Ее основатель и бессмертный руководитель Фабрициус, по слухам, несколько лет уже находился в полубессознательном состоянии: единственной его безусловно живой и процветающей частью были легендарные усы, не перестававшие расти, невзирая на плачевное положение владельца. Первые несколько лет Латгальский социалистический союз готов был сделаться витриной и маяком для мирового рабочего движения, но его многочисленные симпатизанты из разных стран предпочитали восхищаться им на расстоянии, не торопясь ни переезжать поближе, ни пускать собственные страны по той же тернистой стезе. К началу 1950-х годов он окружил себя с трудом проницаемыми границами и замкнулся в них: о человеке, впавшем в подобное состояние, сказали бы, что у него приступ меланхолии, перемежающейся вспышками агрессии.
Осевшие в Европе бывшие большевики распределились там неравномерно: больше всего их было в традиционно благодушных Германии, Швейцарии, Франции; меньше — в Чехословакии, Болгарии, Румынии. Селились они по преимуществу колониями так, чтобы уменьшить контакты с местным населением: имели свои магазины, рестораны, газеты и кружки; собирались, пели «Интернационал» и мечтали о триумфальном возвращении на родину. Бывая за границей, Никодим ради интереса заходил иногда в русские кварталы крупных городов, видел вывески трактирчиков «Коба» и «У Лаврентия» (диаспора решительно предпочитала кавказскую кухню), проглядывал номера «Женевской правды» (тщательно, впрочем, следя, чтобы экземпляр-другой случайно не заполз в багаж: на таможне могли случиться крупные неприятности) и, храня национальное инкогнито, с интересом вглядывался в лица прохожих, а особенно играющих детей, которых никак, ни при каких условиях нельзя было спутать с местными.
Попытки некоторых из них вернуться в Россию, еще достаточно частые в 20-х и начале 30-х годов, к 40-м полностью иссякли: официальная процедура требовала сложнейшей, чуть не многолетней проверки лояльности и заканчивалась категорическим отказом при малейшем подозрении в большевизанстве. Нелегальный переход границы был обречен: правительство, обнаружив в 1917 году, что вся система внутренней и внешней обороны расползлась, как гнилая холстина, вкладывало миллионы в укрепление безопасности, доходя порой до мер, которые в других обстоятельствах казались бы параноидальными. Столь же бесперспективна была и мимикрия под европейских туристов: обособленная жизнь за границей сыграла с эмигрантами злую шутку, отбив у них последние способности к маскировке, — любой, самый ленивый пограничный контроль легко выявлял среди пассажиров экскурсионного автобуса пару самонадеянных бедолаг, неумело имитирующих непонимание русской речи.