Ему нужен был десятый номер трамвая, один из самых старых московских маршрутов, начинавший еще в качестве конки и эволюционировавший на глазах у старожилов: испокон веку ходил он откуда-то из района Преображенской заставы, бывшего тогда глубокой окраиной, через весь город к Калужской площади. Вагон подошел, гремя; на площадке кондукторша (работа, к которой не так давно и после некоторых локальных тревог и интриг стали допускать женщин) вяло кокетничала с двумя верзилами-кавалергардами. Никодиму показалось, что все они действуют как бы нехотя, оправдывая ожидания, возлагаемые на них униформой и ситуацией: кавалергард обязан быть волокитой, равно как и билетерше необходимо вносить в скучное свое ремесло дуновение Эроса, а в действительности ни тем, ни той не хотелось ничего, кроме того, чтобы их не трогали. Собственно, Никодиму, прервавшему фарс, обрадовались как родному: кондукторша приняла пятачок, пропустив его на верхнюю площадку, — и трамвай покатил себе через Каланчевскую, Сретенку, Лубянку — улицы, которые обошел стороной вал переименований 20-х годов, когда полубогов и героев, проведших Россию по краю пропасти и не давших ей туда соскользнуть, стремились вплести в вечность нитями топонимов; вскоре, впрочем, образумились и практику эту прекратили.
На Моховой, едва завидев здание университета, Никодим вышел; местное начальство, из года в год соревнуясь то ли со своими предшественниками, то ли с самим собой, красило комплекс зданий во всё более ядовитый цвет: начали с обычного вощаного, потом перешли к цвету лавальер, потом — к яичному желтку, — сейчас же, как заметил Никодим, они вновь были перекрашены в особенно яркий оттенок с добавкой рыжины. Впрочем, вопреки колористическому напору недвижимости, швейцар, напротив, оставался совершенно традиционным и даже старорежимным: с усилием распахнув перед посетителем дверь и с охотой приняв двугривенный в бездонную свою лапу, он уже безвозмездно указал на кабинет профессора Покойного, прибавив, что тот до сих пор на месте. Никодим споро взбежал по лестнице, опоясывающей полукруг вокруг пустого места (как будто собирались здесь поставить крупную статую, но из-за чего-то помедлили), и пошел по коридору; из-за двери с табличкой «Лаборатория фольклора» доносился томный женский голос, отчетливо выпевавший: «Ох дед, ты мой дед! Ты не знаешь моих бед! Захотелося морковки, в огороде какой нет!» Никодим покачал головой и ускорил шаг: искомая дверь — массивная, филенчатая — была шестой слева. За дверью пискнуло: там обнаружилась миниатюрная секретарша — светловолосая, красногубая, бледнолицая, приводившая даже на память полузабытое тургеневское слово «белесоватая», она была одета во что-то белое кружевное — и взглянула на Никодима с непонятным облегчением, как будто ожидала увидеть вместо него кого-то гораздо более зловещего.
Никодим осведомился, можно ли увидеть профессора; его попросили подождать. По стенам красовались фотографии, где хозяин кабинета был запечатлен, вероятно, с разнообразными писателями, судя по глубокомысленным выражениям лиц и лезущим в кадр атрибутам сочинительского труда: пишущие машинки, книжные полки; на некоторых красовались дарственные надписи разной степени вычурности: «Опытному от подопытной», «Не забывайте тело, но поняли ли Вы мою душу?», «Собрат, воистину». Никодим не без трепета подумал, что среди этих по большей части безымянных лиц может оказаться и Шарумкин, но, впрочем, дамы явственно преобладали. В коридоре послышались шаги, дверь скрипнула, и вошел Покойный, отчего-то несущий в руках футбольный мяч; фотография (или мастерство ретушера) ему льстила: в жизни он был пониже, постарше, поплешивее; на лице его выделялись иссиня выбритые щеки, как будто он только что вышел от цирюльника. Они быстро обменялись с секретаршей взглядами, смысл которых Никодим не понял. «Позвольте, угадаю, — сказал профессор, впиваясь глазами в Никодима. — Вы — тот самый Половинкин, который не был ни на одной моей лекции и теперь собрался писать у меня диплом, верно?» Не хотевший быть Половинкиным Никодим отверг это предположение. «Чем же обязан?» — «Я — сын Шарумкина» (он сам удивился, как легко это выговорилось). — «Что ж, добро пожаловать», — никак не выразив своего удивления (если оно и было), проговорил Покойный, показывая на дверь в левой дальней стене приемной.
Кабинет профессора был невелик и чрезвычайно уютен, с книжными шкафами из темного дерева и длинного, явно антикварного стола им в тон. Жестом указав Никодиму на один из стульев, профессор аккуратно опустился в кресло, стоящее во главе стола, и вопросительно поднял бровь. В этот момент дверь открылась, и секретарша, просунув голову, испуганно пискнула: «Идет». Тигриным прыжком профессор метнулся к двери приемной и дважды повернул ключ. В дверь застучали — судя по звукам, сперва костяшками пальцев, после кулаком, а после и ногами. «Открывай, гадина», — проревел низкий, но несомненно женский голос. «Мой психоаналитик», — извиняющимся тоном прошептал профессор Никодиму, как будто это что-то объясняло (впрочем, отчасти так оно и было). Дверь ощутимо трепетала, поддаваясь. Покойный бесшумно налег на нее изнутри, секретарша притулилась рядом, так что Никодиму ничего не оставалось, как примкнуть к ним, обороняя их скромную крепость от неведомой воительницы. Крики и удары продолжались; от струсившей секретарши явственно тянуло кисловатым запашком; профессор, насколько мог, сохранял внешнюю невозмутимость. «Как странно, — думал Никодим, — я шел сюда в надежде повыспросить что-то про моего предполагаемого отца, держа в уме возможность холодного приема и даже отказа, но никак не мог предположить, что мне придется вступить в столь нелепое противостояние».
Тем временем крики смолкли, прекратились и удары; некоторое время из-за двери слышалось тяжелое дыхание, но вскоре затихло и оно. «Ушла?» — одними губами спросил Никодим. «Затаилась», — так же отвечал профессор. Вдруг футбольный мяч, принесенный им и в какой-то момент забытый, сам по себе выбрался из-под стола и медленно покатился к ним. Секретарша взвизгнула шепотом, и это странным образом разрядило обстановку. Нарочито медленно двигаясь на цыпочках, высоко поднимая колени, как будто шли они в зарослях крапивы или по болоту, а не по истертому казенному ковру, все трое двинулись в кабинет. Секретарша жестами показала, что она сделает мужчинам чай, те покивали и вновь устроились в диспозиции, какой она была перед началом вторжения, но сейчас они были уже сближены пережитым, так что психологический фон был совсем другим. «Что вы хотите знать про Шарумкина?» — негромко спросил профессор, понижая голос одновременно как бы и из деликатности, и чтобы не разбудить зверя, спящего за дверью. — «Где он сейчас?» Покойный пожал плечами. Секретарша внесла три чашки чая на подносе и, не спрашивая, взяла себе одну, устраиваясь за тем же столом. Никодим отметил, что, ставя чашку Покойному, она каким-то особенным собственническим жестом смахнула пылинку с его твидового плеча. Профессор начал рассказывать.
9
Смущаясь поначалу скудостью своей аудитории (что, впрочем, компенсировалось — в части Никодима — ее чрезвычайной заинтересованностью) и поневоле прислушиваясь к враждебной тишине за дверью, профессор — прирожденный лектор — вскоре освоился и привычно забасил. Устная его речь в той же степени, что и письменная, впечатляла глубиной умения говорить много и одновременно не сказать ничего — быстро съехав в уютную преподавательскую колею, он успел, как классический фокусник, потащить за французские уши из умозрительной шляпы концепцию «одиночества-среди-толпы», когда Никодим прервал его аккуратным покашливанием.
Покойный поглядел на него, как виолончелист на чахоточного. Разговор приобрел свойства диалога: из Никодимовых вопросов выяснилось, что профессор видел своего многолетнего героя единожды, много лет назад на многолюдной вечеринке у Ираиды Пешель, и имел с ним пятиминутную беседу, закончившуюся просьбой повторить еще раз его имя, которое Шарумкин не расслышал при представлении, тот повторил, после чего писатель (которому, вероятно, оно оказалось небезызвестным), сказавшись больным, бежал. Большинство же биографических сведений, которыми Покойный скупо, но регулярно уснащал свои шарумкиноведческие труды, извлекались им из косвенных источников. Почуяв тень интереса к последним обстоятельствам, профессор не без рисовки обратился к перечислению собственных статей, заметок, эссе и очерков, посвященных Шарумкину: здесь были и тезисы к воронежской конференции «Шарумкин и дадаизм: к постановке проблемы», и (по собственному его определению) «филологическая мелопея» «Незадачлив ли почтарь?», и брошюра «Ум Шарумкина как вызов эпохе», — и все это казалось, да и было совершенно лишним и ненужным. Переспрашивая, уточняя, понукая и притормаживая, Никодим выяснил совсем немногое из действительно интересовавших его вещей. В частности, профессор упомянул, что некоторое время после своего «удаления в монастырь собственного духа» (как он называл оставление Шарумкиным литературы) тот прожил в какой-то дальней деревне среди неких сектантов, самоназвание которых ученый запамятовал. Была ли эта поездка совершена по заданию правительства (которое по классической традиции любило отправлять писателей для исследования провинциальных ересей, возможно, с подсознательным желанием, чтобы они там и сгинули, а не мозолили глаза) либо по собственному почину, Покойный не знал. Упомянул он (сопровождая это недоуменным пожиманием плеч и закатыванием глаз) и об одержимости Шарумкина закатных лет собачьей темой — о каком-то рассказе, который он то ли собирался написать, то ли написал и который отвергло его обычное издательство («А что за издательство?» — как бы в скобках спросил Никодим. «Оно разорилось», — отвечал профессор), сюжет его состоял в том, что некоторый глава государства норовит породниться со своими иноземельными коллегами по собачьей линии, преподнося им щенков из собственной псарни, а щенки те — особенной выведенной разумной породы — напитавшись интимными секретами чужих монархий, потом каким-то образом рапортуют своему патрону. Рассказ этот («Запах псины!» — вспомнил вдруг профессор) должен был входить в книгу «Пейзаж с лабрадором», из которой часть глав была написана, а часть только задумана к моменту, когда писатель вдруг бежал.