В свободные часы Григорий уходил за село, в степь, бродил по дубравам. Места были раздольные, щедрые; и здесь сильнее всего осознавал он свое одиночество. Через час-другой нужно снова возвращаться и усадьбу надменного молчуна. Сорваться бы, убежать куда глаза глядят! Но нет, раз уж договорились на определенный срок, он свой срок до конца отслужит.
Этот каврайский год получался для него неплохой школой выдержки. Что ж, он принимает вызов. Пусть они почувствуют, глядя на него: перед ними не угодник, не гнущаяся под ветром былинка, а человек, внутренне совершенно свободный. Унижать его можно сколько и как угодно, но сам он унизиться не способен.
Зато с младшим Томарой отношения у Сковороды сложились легкие. Мальчик оказался натурой тонкой, всякое доброе слово прямо доходило до его сердца, получая там ясный отклик. Он как бы не замечал, что происходит между взрослыми, и вел себя с воспитателем как с равным. Заниматься с Васей было одно удовольствие, на уроках веселились, шутили. Смех то и дело звучал из их комнаты.
Однажды в середине урока Сковороду позвали к госпоже. Анна Васильевна была вне себя от гнева: как учитель посмел назвать дворянского сына… свиной головой?
Григорий опешил. Значит, кто-то подслушивает их занятия? Да, действительно, намедни, когда они с мальчиком обсуждали какую-то тему, и он, Григорий, попросил Васю высказать свое мнение, а мальчик ответил неверно, то он и сказал ему что-то вроде того: так, мол, могла бы рассуждать разве только свиная голова. Но ведь это было сказано в шутку, без тени намека на то, чтобы оскорбить ребенка, который ведь и сам понял это как шутку и весело рассмеялся на реплику учителя.
Впрочем, что тут можно было доказать? Хозяйка пожаловалась мужу. Томара был человек в общем-то весьма сложный: грубость нрава, корыстолюбие, гонор новоиспеченного дворянина, лишь недавно заведшего собственную родословную и фамильный герб, причудливым образом совмещались в нем с природной отходчивостью сердца, весьма трезвым умом. Целые глыбы ворочались в этой душе, давя и тесня друг друга.
Хотя происшествие, по его мнению, не стоило и выеденного яйца, Томара заключил, что лучше расстаться с учителем, чем лишний раз ссориться с супругой.
Когда Сковороду рассчитали, хозяин вдруг вызвал его к себе.
— Прости, государь мой! Мне жаль тебя!
Жалости, конечно, цена не велика, но Григорий растрогался. Надо же, Томара наконец-то заговорил с ним!
— Спасибо, человече, и на добром слове спасибо!
В конце января или начале февраля 1754 года, находясь еще в Каврае, Сковорода получил письмо из Москвы от некоего Коноровского Сохи. Автор просил Григория не отчаиваться в нынешних невзгодах («не печалясь ни одеянием, ни другим чем»), выражал надежду на скорую встречу и добрые перемены в жизни своего товарища.
Перемена, как видим, последовала действительно быстро.
В современных биографиях Сковороды к 1754 году принято относить не только его пребывание в Каврае, но и вторичную поездку в Москву. Уйдя из имения Томары, Григорий некоторое время прожил в Переяславе, а потом присоединился к ехавшему из Киева в Славяногреко-латинскую академию иеромонаху Владимиру Калиграфу, своему знакомому по ученью. Но в Москву спутники не могли прибыть в 1754 году.
При уточнении даты их выезда нужно исходить из того, что, как свидетельствуют документы, Калиграф получил назначение на должность префекта и преподавателя богословия в московской Академии только 31 января 1755 года. В дороге ему не повезло — сломал ногу. Лишь в августе следующего, 1756 года, по выздоровлении, новый префект приступил к исполнению своих обязанностей в Заиконоспасском монастыре.
Значит, пребывание Сковороды в Москве приходится на 1755й и, возможно, 1756 год, но никак не на 1754й.
Калиграф, человек европейски образованный, вез с собой из Киева обширную библиотеку, которую украшали книги Эразма Роттердамского и особо почитаемого им Лейбница. К характеристике спутника Сковороды следует добавить еще одну немаловажную деталь. Он был из выкрестов — принявших православие евреев, и, как это нередко бывает с выкрестами, подвизающимися на духовном поприще, Калиграф чувствовал себя в новой обстановке не совсем уверенно. Мало того, что к нему со всех сторон присматривались не без ревности, он и сам мое подать явный повод для нее. Так, кстати, получилось с ним в Москве. Произнося здесь одну из норных своих проповедей, Калиграф, что называется, сорвался: избрав темой суеверие, он сделал упор на том, что иконопочитание часто превращается в идолопочитание, и в увлечении переступил ту тончайшую богословскую грань, за которой его суждения приобретали уже привкус ереси. Где-нибудь в другом месте и в иное время (например, в северной столице при ее основателе Петре) ему бы такая вольность и сошла незаметно, но не в Москве с ее обостренным слухом на мельчайшую догматическую фальшивинку, с ее многовековой влюбленностью в икону — земное вместилище небесной красоты. Да, икона может сделаться для невежды чуть ли не идолом, но сама она по природе своей не просто деревянная доска, разрисованная яичной краской и покрытая олифой, а образ святости. Этого не понимали византийские иконоборцы, этого не хотят понимать лютеране и кальвинисты, а с ними заодно и приезжий «философ».