Година сбросил своего пленника на землю, спрятал нож, однако руку положил на черен меча.
– Пришел я нанять тебя и людей твоих на службу, – сказал посадник. – Отслужишь – награжу щедро. Хочешь – монетой чеканной, хочешь – оружием, хочешь – конем.
– Что за службу велишь справить?
– Человека нужно одного взять.
– Что ж ты одного да целой дружиной взять не можешь?
– То мое дело, – огрызнулся Година. – Ну что, отслужишь?
Махоня посмотрел на него сговорчивым взглядом.
– Каков человек твой?
– Воин. Складный воин. Бить его лучше стрелой, сзади.
– Увертлив, видать? Но у нас на всякого лиса свои силки найдутся.
Година спрыгнул с коня.
– Я сам с вами поеду… Этот – не лис, этот – волк, волчара! С рассвета поедем. – Година подошел к костру, вокруг которого были в беспорядке разбросаны прелые шкуры. – Значит, сговорились?
– Сговорились! – отозвался Махоня, жестом приказывая гостиншику слезать с лошади.
Обсудив еще кое-какие мелочи с вожаком, Година заспешил назад. Он старался не замечать гостинщика, заставляя себя забыть о нем. Година подозревал, что злоба атаманова за свое принижение в глазах разбойничьего круга должна быть на ком-то вымешена. Впрочем, все это мало тревожило тиуна.
Гостинщик собрался было ехать вдогонку за изборским посадником, однако рука атамана остановила его:
– Погоди, мил человек. Куда так спешишь?
Дорша Щуня, рябой нескладный мужик, державший постоялый двор на ливонском тракте, съежился от страха. Когда ночь проглотила изборца, гостинщику стало совсем скверно.
– Что ж ты приумолк, Щуня? – сверкнул глазами Махоня. – То стращал нас дружиной, а теперь вот и сник, а?
Ушкуйники засмеялись.
– Садись к огню, погрейся… Вот ведь как получается: едва какой-нибудь полоцкий купчина соберется в чудь – тут как тут Щуня со своими уговорами. И купец, понятно дело, поостережется дальше путействовать, чтоб, значит, на лихоимцев не наехать.
Щуня дергался, как домовая мышь в хорьковых зубах. Он присел поближе к огню и потянул к себе пожираемую огнем ветку. Махоня подошел к Щуне, подбоченясь, потом спокойно взял гостинщика за ворот суконного оплечья и, приподняв, сунул лицом в пылающие угли. Щуня взвыл, неистово вырываясь, но жилистая рука Махони словно окаменела.
Какое-то время в углях еще угадывалось биение жизни. Наконец Махоня отошел от костра. Гостинщик, глубоко зарывшись в него лицом, больше не шевелился. Теплый воздух над становищем ушкуйников пропитался сладковатым запахом жареного мяса…
День для Годины начался рано. Едва рассвело, а он был уже на ногах и принялся за сборы. Дружинники еще спали на духмяном сене. Укутанные в епанчи от цепкого утреннего холодка дозорные хмуро поглядывали на тиуна, прикидывая, видимо, что досыпать им придется в седле.
Объяснив что-то заспанному сотнику, Година сел на коня, не по верховому порядку загородив себе спину щитом, и в одиночку двинулся за ворота.
Утро прожгло вислый туман над дорогой. Прибитые им гольяны слезились росой, а воздух бражничал кисловатым запахом перестоялого разнотравья.
Выехав на дорогу, тиун перевел коня в галоп и скоро скрылся из виду.
Махоня встретил Годину недружелюбно, однако чутье подсказало тиуну, что атаман важничает только для того, чтобы подчеркнуть собственную значимость. Еще бы, на самочинное атаманово господство вдруг легла тень далекого изборского посадника.
«Ну давай-давай! – подумал Година. – Посмотрю на твою рожу, когда ты вытянешься на дыбе». А вслух спросил:
– Что не весел?
Махоня исподлобья посмотрел на самодовольного чужака.
– После веселиться будем, когда сладимся.
– Ну так не мешкай, вон уже солнце где стоит.
Двинулись вперед двумя подводами. Година ехал впереди, и широкий щит, закрывавший его спину, назойливым пятном мозолил глаза ушкуйникам. Махоня недоверчиво озирался окрест.
– Эй, посадник, а где ж мы его сыщем?
– Он сам нас найдет, – Година выдержал паузу, чтобы неповоротливые разбойничьи умишки прихватила робость, и красивым жестом поднял свой подпоясной рог.
Хрипловатый рев ворвался в нетронутую тишину утра. Заруба, долговязый мужик, возничий на передней подводе, вцепился что было сил в поводья: испуганные лошади рванули, однако тяжелая подвода не пошла, осадила их порыв.
Это же утро, но на другом конце разлетных далей, назойливо будило Брагоду. Воин ежился в отсыревшем за ночь фессалийском коче. Добротное сукно уже не спасало от холода, а свой кожаный плащ он уступал оружию. Что ж, теперь снова придется спать в обнимку с луком и топором.
Брагода открыл глаза. Почему-то вспомнилась песня, которую слышал у полоцких дружинников:
Звери рыскучие, птицы клевучие,
Доле и вам вспоминать обо мне…
"Не замыкайся, – говорил внутренний голос Брагоде, – не ищи себя вне окружающего мира. Пока ты не возвращаешься к сознанию своего "я", твое тело выпадает из плена времени. Не сосредотачивайся ни на одном из известных тебе чувств. Чувства внутри, а ты – снаружи. Точно так же и боль, которую ты уже забыл. Ты есть – и тебя нет. Тебя нет ни в чем конкретном, но ты существуешь во всем сразу…"
Брагода поднялся. Великая сила-сва пропитывала его невесомую плоть. По ту сторону сомкнутых век стоял молодой Яровит. Воин всматривался в него закрытыми глазами. Яровит отчего-то мрачнел, постепенно закрывая свое ослепительное лицо темными ладонями.
Брагода отогнал от себя тревожные мысли и начал мерно раскачиваться в потоках сва. Тело его было сперва вязким и податливым. Потом воин добавил силы, и тело стало упругим, словно ивовый прут.
Обнажившись, борсек пригнул в холодную росистую траву и распластался на ней. Закончив умывание, занялся приготовлением силогона. Утреннее питье взбудоражило, прогнало прочь остатки сна.