Выбрать главу

Слово «совок» никто не говорил уже лет пять, и Глеб про себя отметил, что Оксана тоже мало изменилась. Живя в Москве Глеб, наверное, видел одноклассников реже, чем наезжавшая сюда Оксана. По большому счету, это неслучайно: он уже десять лет назад знал, что им не о чем говорить. Он слишком старался походить на Таниных друзей и не мог позволить себе возвращаться к тому, что осталось далеко позади. Впрочем, теперь следует признать, что силы потрачены зря: встречая старых приятелей или даже не знакомых раньше матшкольников, вроде Оси, Глеб чувствовал, будто вернулся домой. Немного грустное возвращение человека, который понял, что мало приспособлен для жизни в других местах. Нечто подобное, вероятно, испытала бы Оксана, репатриируйся она в Москву.

— Было приятно их повидать, — продолжала она. — Особенно Емелю. Он был какой-то очень светлый. Вспоминал, как мы вместе учились.

— Было дело, — кивнул Глеб. Ему тоже было что вспомнить.

— Он, кстати, недавно Маринку Цареву встретил. Он тебе не рассказывал?

— Нет.

Глеб напрягся. Суток не прошло, как Витя сказал: "Это все из-за Маринки Царевой", — и снова это изрядно позабытое имя. Первая красавица класса, исчезнувшая, по словам Феликса, сразу после выпуска, — почти как Глеб.

— У меня было ощущение, что между ними что-то есть… мне показалось, неслучайно он мне рассказал, когда все из комнаты вышли.

— Думаешь?

Вот странно. Никогда бы не подумал, что одноклассники могут заводить любовниц и друг другу изменять. Почему-то всегда казалось, что для них секс до сих пор — скорее тема для шуток, чем реальное действие. Глеб вспомнил, как много они шутили в школе о сексе… почти всегда о сексе. Так могут шутить только подростки, видевшие голых женщин лишь на репродукциях картин из Эрмитажа.

— Я не знаю. Вы же все в нее были тогда влюблены.

— Ну, только не я, — покачал головой Глеб. — Ну, Чак, Абрамов, Вольфсон… как, кстати, он поживает?

— Не знаю, — как-то раздраженно ответила Оксана. — Почему вы все думаете, что если мы оба живем в Америке, то общаемся друг с другом больше, чем вы с нами? Между нами четыре часа лета и три часа разницы. Впрочем, сейчас я специально взяла билет через Сан-Франциско, чтобы с ним повидаться.

— Привет ему передавай, — сказал Глеб, и тут зазвонил телефон. Феликс, еще один их одноклассник, которого Глеб видел раз в год.

— Привет, Железный, — сказал Глеб. — У меня Оксана как раз сидит.

— Она уже знает? — спросил Феликс мрачно.

— О чем?

Что-то сразу навалилось, что-то было в голосе Феликса, отчего позабытое ощущение ваты в воздухе на секунду опять вернулось. Серой, вязкой ваты, заполнявшей кухню — даже лица Оксаны не разглядеть.

— Что Мишка Емельянов вчера вечером застрелился.

Сквозь вату Глеб вышел из кухни, волоча за собой длинный телефонный шнур.

— Ты что?

— Никто не знает, в чем дело, — продолжал Феликс. — Ирка в истерике, Абрамова никто не может найти. Похоже, у них там неприятности в конторе.

— Боже мой, боже мой, — механически повторял Глеб. Перед глазами возникла женщина, что цеплялась руками за гроб и кричала: "Деточка мой, деточка!" — а поверх этой картины, точно в авангардном фильме, — утреннее лицо Абрамова, какое-то посеревшее от страха.

— Короче, похороны послезавтра, в два.

— Да, я приду.

Он хотел спросить, звонил ли Феликс Маринке, но не успел: тот уже повесил трубку. Глеб вернулся на кухню. Лучше всего сейчас выгнать бы Оксану и лечь спать.

— Что случилось? — спросила Оксана.

— Ты когда уезжаешь? — спросил он.

— Завтра.

Да, подумал Глеб, я тогда не скажу. Напишу утром Вольфсону, пускай он ей в Сан-Франциско скажет. Пусть Оксана улетит из России с легким сердцем. Может, это малодушие, но Глеб не мог сказать сейчас о Емелиной смерти.

— Жалко, что так ненадолго. — Он вздохнул и сказал то, на что не мог решиться весь вечер: — А помнишь, как мы танцевали после выпускного?

— Помню, — Оксана улыбнулась. — Хотя довольно смутно уже. Я была в тебя немножко влюблена.

Глеб посмотрел в окно. В сгустившихся летних сумерках раздавались пьяные голоса подростков: они бухали на детской площадке.

— Я был в тебя очень влюблен, — сказал он. — Может, сильнее, чем в кого-либо. Кроме, наверное, моей жены.

— Ну, прости тогда, — ответила Оксана.

— За что?

— Что все так вышло. Если б мне было не шестнадцать, а двадцать, я бы тебе хоть дала.

Она посмотрела ему прямо в глаза, и Глеб вдруг понял, что сейчас этого не хочет. Дети, когда-то любившие друг друга, умерли так же бесповоротно, как Леша Чаковский или Миша Емельянов. Никакой сексуальный акт их не воскресит.

— Матшкольные мальчики и девочки, — продолжила Оксана, — в школе не трахаются.

— Почему? — спросил Глеб. Грусть, почти непереносимая в своей материальности, сгустилась в кухне. — Марина с Чаком трахались.

— Да ну?

— Он мне сам рассказывал. Они переспали, когда мы ездили в Питер.

1983 год. Ноябрь.

На стрелке Васильевского Лешка Чаковский растопырил руки и проорал:

— Вот сюда я приду умирать!

Вольфсон и Абрамов посмотрели на него осуждающе, а Емеля спросил:

— А почему сюда?

Не знать таких очевидных вещей, возмутился про себя Глеб. Одно слово — Емеля. Он обернулся на Оксану, слышала ли она. Похоже — нет. Ежась на осеннем питерском ветру, в синей курточке из "Детского мира", она о чем-то говорила со Светой Луневой. Зинаида Сергеевна прокричала: "Все в автобус!" — и школьники один за другим полезли в дверь туристического «Икаруса».

Глеб сел рядом с Чаком:

— Чак, ты — придурок. Засыплешься по мелочи, на хуй надо?

— Да ладно, — ответил тот. — Я, может, имел в виду, что, увидев Васильевский остров, и умереть не жалко. А стихов этих ваших я знать не знаю.

Те четыре года, что Глеб знал Чака, тот всем своим видом показывал, что закон ему не писан. Родители в секретном ящике, дедушка — член-корр, если что — отмажут. У Чака всегда все было хорошо — дружба, учеба, отметки. Даже по физкультуре «пятерка». Вдобавок за лето он вытянулся, стал крепче в кости и выглядел совсем плакатным красавцем. Монтажники-высотники. Шестидесятнические геологи. Джин Грин Неприкасаемый. Чак широко улыбнулся Глебу и сказал:

— Не бэ.

Впереди сидели Мишка Емельянов с Витей Абрамовым. Сквозь шум мотора не было слышно, о чем они шепчутся, но когда Емеля перегнулся через проход к Оксане, Глеб напряг слух и расслышал: "…к нам в комнату, когда расселимся…". Оксана сосредоточенно кивнула.

Проезжали Обводный. Глеб вспомнил «Караганду» и злобно скосился на Чака: мол, сдержись хоть на этот раз. Тот нагнулся к его уху и громко зашептал:

— А экскурсовода можно спросить про ленинградскую сельдь? Или опять антисоветчину шить будешь?

Все-таки Глеб не любил этот выпендреж. История генеральской дочери, живущей в Караганде и вспоминающей Обводный канал и родной Ленинград, представлялась ему слишком трагичной, чтобы делать из нее фигу в кармане. И потому все время казалось, что для Чака эти песни и стихи, которые Глеб так любил, — просто способ показать себе и другим, какой он классный. Мол, мы тоже не хуже Горация, «Эрика» берет четыре копии, и одна из них как раз у меня в сумке.

Вспоминая эту знаменитую фразу Галича, Глеб представлял себе бесконечную геометрическую прогрессию, четверку — а на самом деле шестерку, если брать тонкую бумагу и импортную копирку, — возведенную в энную степень. Словно огромная сеть покрывала весь Союз и каждый раз, садясь за машинку, Глеб радовался, что он тоже часть сети. И еще ему казалось, что эти стихи и рассказы открывают какую-то сокровенную правду о мире, правду, никак не связанную с политикой или даже с литературой, правду о бесконечном одиночестве человека и его беззащитности перед лицом ужаса — всепроникающего, как государство.

Глеб часто думал, что будет, если вдруг — обыск. Мысли эти становились особо навязчивы, когда он двумя пальцами выстукивал на «Москве» (не на «Эрике», увы) какое-нибудь «Шествие». Родителей, как правило, дома не было. Не то, чтобы они были против Самиздата — у отца до сих пор лежали в столе три толстенные папки, даже Нобелевская речь Солженицына, завернутая в «Литературку» со статьей о литературном власовце. Просто родители считали, что Глебу еще рано, что надо учиться, окончить школу, а потом уже… Как с сексом — о нем не говорят, оно только для взрослых. Иногда, глядя на прохожих, Глеб спрашивал себя: кто из них, подобно ему, вовлечен в эту сеть. Представить того или иного прохожего с ксероксом Оруэлла было и поверить в это было так же невозможно, как допустить, что мужчины и женщины, целующиеся на улице, раздеваются дома догола и делают то, что описано в «Камасутре».