Выбрать главу

– Я был в тебя очень влюблен, - говорит Глеб. - Может, сильнее, чем в кого-либо. Кроме, наверное, моей жены.

– Ну, прости тогда, - отвечает Оксана.

– За что?

– Что все так вышло. Если б мне было не шестнадцать, а двадцать, я бы тебе хоть дала.

Она смотрит прямо в глаза, и Глеб понимает: сейчас он этого не хочет. Дети, когда-то любившие друг друга, умерли так же бесповоротно, как Леша Чаковский или Миша Емельянов. Никакой сексуальный акт их не воскресит.

– Матшкольные мальчики и девочки, - продолжает Оксана, - в школе не трахаются.

– Почему? - спрашивает Глеб. Грусть, почти непереносимая в своей материальности, сгущается в кухне. - Марина с Чаком трахались.

– Да ну?

– Он мне сам рассказывал. Они переспали, когда мы ездили в Питер.

Ноябрь, 1983 год

Здесь должен быть фонтан, но он не бьет, повторяю я про себя, однако сырость северная наша, освобождает власти от забот, и жажды не испытывает чаша.

Увидеть фонтан памяти героев полуострова Ханко нам так и не удалось. Сырости, впрочем, и так хватает. Не февральская, но ноябрьская морось висит в воздухе. В такую погоду нетрудно поднять народ на революцию: в самом деле, нечего терять, кроме своих цепей.

Цепи повсюду - на мостах, оградах каналов, украшениях памятников. Этому городу их потерять не грозит.

На стрелке Васильевского Лешка Чаковский разводит руки и орет: Вот сюда я приду умирать! Мелкие капли дождя падают ему на лицо. Вольфсон и Абрамов смотрят осуждающе, Емеля спрашивает: А почему именно сюда? Оксана отводит мокрые волосы с лица, ежась на влажном осеннем ветру, дрожит в синей курточке из "Детского мира", что-то шепчет Светке Луневой. Лажа кричит: Все в автобус! и мы один за другим лезем в двери туристического "икаруса".

Река цвета консервной жести остается за окнами материализовавшейся цитатой. Этому городу не грозит немота: любой камень может обернуться поэтической строчкой. Стихи висят в воздухе фирменной петербургской сыростью.

– Ты придурок, Чак, - говорю я, - засыплешься по глупому, на хрен надо?

– Да ладно, - отвечает Чак, - я ничего такого и в виду не имел. Мол, так здесь классно, что умереть не жалко, вот и все. А ты что подумал?

Улыбается ехидно, как всегда. Чаку закон не писан. Родители в Академии наук, дедушка - член-корр, если что - отмажут. У Чака всегда все будет хорошо - после школы он поступит на мехмат, пятая графа у него чистая, никаких проблем. В аттестате - одни пятерки, даже по физкультуре. Плакатный красавец, широкоплечий блондин, Джин Грин Неприкасаемый. Не бэ, говорит он мне.

Я смотрю на Оксану, сидящую через проход. Темные волосы прилипли ко лбу, густые брови, синяя куртка из "Детского мира". Емеля нагибается к ней, говорит: Приходи к нам, когда расселимся.

Емеле легко говорить с Оксаной: он в нее не влюблен. Никто не знает, в кого влюблен Емеля. Может - в Марину, весь класс влюблен в Марину Царёву: Вольфсон, Чак, Абрамов… Только я смотрю через проход на Оксану и думаю: никогда я не смогу признаться ей в любви.

Экскурсовод говорит: проезжаем Обводный канал. А там в России где-то есть Ленинград, а в Ленинграде том - Обводный канал, поет Галич на кассете, переписанной у Оксаны еще в восьмом классе.

– А можно про ленинградскую сельдь спросить? - шепчет Чак. - Как у них в Ленинграде с сельдью?

Ленинградская сельдь в консервных банках цвета Невской воды. Иосиф Бродский на Тресковом мысе, генеральская дочь в своей Караганде. Этому городу не грозит безрыбье. Нынче с базы нам сельдь должны завесть, говорили, что ленинградскую. Меня раздражает манера Чака пижонить цитатами из Галича и Бродского, носить их, как фирменные шмотки, показывать всем своим видом: и мы не хуже Горация, "Эрика", мол, берет четыре копии, и одна из них всегда у меня в сумке.

Галич говорил четыре копии, но на самом деле - все шесть. Папиросная бумага, импортная копирка. Иногда я представляю бесконечную геометрическую прогрессию, шесть в энной степени, огромная сеть, покрывающая весь Союз. Каждый раз, когда сажусь за машинку, я представляю себя одной из ячеек этой сети, одним из ее узлов.

Когда я печатаю на машинке - папиросная бумага, импортная копирка - я чувствую: эти стихи и рассказы открывают мне какую-то сокровенную правду о мире, правду, не связанную с политикой и литературой, правду о бесконечном одиночестве, о беззащитности человека перед лицом ужаса, всепроникающего, как государство. И когда я печатаю на машинке - шесть копий, папиросная бумага - я чувствую как этот ужас пульсирует в кончиках пальцев, ударяющих по клавишам, пульсирует, не то входя в меня, не то, напротив, покидая.

Проезжаем мимо дворца Шереметьевых. Экскурсовод не говорит, но я и так знаю: это - знаменитый Фонтанный дом, где вечерняя бродит истома, где Ахматова начала "Поэму без героя". Я прочитал ее летом, мне понравилось. Я даже начал писать подражание, такое описание сюрреалистического бала, но с матшкольными реалиями. Почему-то сейчас помню всего две строчки: А тот, на языке Алгола, жжет сердца людей глаголом. Не Ахматова, конечно, но тоже неплохо. Современно.