Накануне отъезда в Израиль на телемосте услыхала: В СССР секса нет – и задохнулась от ненависти. Не было, нет и не будет. Может, я потому и свалила. Потому что в пятнадцать никто не говорил мне о сексе, не говорил о чувствах, о плоти. Помню, уже в "керосинке" мы спали впервые с моим будущим мужем, – и Алик смущался даже больше меня. После сознался: было ему неудобно – мол, у него слишком сильно стоит. Что за страна! я себе говорила: что они сделали с нами, как искалечили наши тела, наши души и чувства! Проклятый совок, хоть тушкой, хоть чучелом – надо уехать.
Салон самолета, наушники, Коэн. Шторки закрыты, вот он, мой дом.
Я развелась очень быстро, я меняла любовников часто, знаете, страстных южных мужчин, сабров, что так не похожи на наших московских евреев. Потом я вернулась в Москву, завела мимолетный роман, улетела в Берлин. Мне говорили: ты не выглядишь русской – густые брови, темные волосы, пухлые губы. Может быть, ты итальянка или испанка, are you Mediterranean, sweetie? Нет, спасибо, я украинка, южно-славянский тип, не еврейка даже.
Слышала шутку когда-то: во мне нет ни капли еврейской крови, зато много еврейской спермы. Это как раз про меня. Алик, мой первый муж, мои мужики в Хайфе, Иерусалиме, Эйлате, мой летний любовник в Москве, мой Гэри, в конце концов.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет:
В совке никто не слушает Коэна. Никто не знает ни Коэна, ни Ника Кейва, ни Тома Уэйтса. Nobody knows, так сказать.
Все знают: в Советском Союзе нет секса. Все знают: в матшколах очкарики-интеллектуалы, они не умеют ебаться. Все знают: совок загубил нашу сексуальную жизнь. Только уехав на Запад, мы открыли в себе женщин, узнали, что значит клиториальный оргазм. Все знают.
Я знаю: это неправда. Совок здесь ни при чем. Гэри рассказывал мне: когда он впервые спал с женщиной, то застеснялся – мол, у него слишком явно стоит, как в порнофильме. Алик тогда не видал порнофильмов, вот и вся разница.
Мужчины, которые нравятся мне, стыдятся своей наготы. Мужчины, которые нравятся мне, запоминают лица с трудом. Мужчины, которые нравятся мне, не узнают старых друзей. Мужчины, которые нравятся мне, любят числа больше людей. Мужчины, которые нравятся мне, не умеют танцевать ни в пятнадцать, ни в тридцать – хотя часто не знают об этом.
Мужчины, которые нравятся мне, улыбаются так застенчиво, хочется их обнять и баюкать под песни Коэна, под песни любви и ненависти, под песни, которые расскажут им наконец, из чего состоит эта жизнь. Баюкать, обняв, на борту самолета, над океаном, над жизнью, над прошлым и будущим. Баюкать и петь: все знают, все знают: ты любишь меня.
Именно так.
Мы сидели на кухне, грязной, московской. Ты улыбался застенчивой, прежней улыбкой. Когда-то она мне казалась загадкой, когда-то – смущенной, а была – я знаю теперь – всего лишь потерянной, жалкой. Мы были детьми в огромной стране, где секса хватало на всех, кроме нас.
Я захотела встать и обнять, обнять и баюкать, и петь тебе песни, еврейские песни ненависти и любви. Я знала когда-то на память, я даже сейчас могу вспомнить: что-то сбудется, что-то станется, чем душа твоя успокоится. Все знают, Глеб, все знают: бедные становятся беднее, богатые – богаче, война закончена, Глеб, война закончена, не помню, кто победил.
Мужчины, которые нравятся мне, наизусть читают стихи. Мужчины, которые нравятся мне, застенчивы так, что вовек не узнают, как они нравятся мне.
Гэри встретит меня в JFK, улыбнется смущенно. Я обниму его, он слегка отстранится: Гэри боится проявлять свои чувства на людях. Я его очень люблю, и он знает об этом.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет о ненависти и о любви, поет, что все знают, поет: танцуй со мною, пока любишь.
Я закрываю крепче глаза, я доскажу то, что он не допел, тихим, неслышным шепотом, я попрошу: танцуй со мною до конца любви, лети со мною до конца любви, неси меня на своих крыльях, от одного дома к другому, пока не кончится прошлое и будущее, пока не кончится наша любовь, танцуй со мной, танцуй, даже если ты не умеешь, – и пусть твой неумелый танец не кончается никогда.
12
Посмотри на свои ноги, сидя на незастеленной постели, в чужом доме. Ноги как ноги, ногти нужно постричь, хрен только знает, где тут ножницы, есть ли они вообще. В чужом доме, с выключенным телефоном, сиди на незастланной постели, рассматривай свои пальцы, вспоминай, как в начале романа с Иркой думал, не сделать ли педикюр. Трепетное волнение, как в первый раз. В первый раз и есть: переспать с женой друга. Прерывистое дыхание, сдавленный шепот: Витя, Витя, что же мы делаем? Бесконечная череда подмосковных домов отдыха, пожухлая роскошь застойных времен, затянувшееся бессвадебное путешествие, разбитый на трехдневные промежутки медовый месяц, переходящий в семейную жизнь. Войдет в номер, сморщит носик, придирчиво осмотрит душевую, улыбнется, начнет распаковывать чемодан, на кровать даже не взглянет. А когда-то первым делом валились, обнявшись, прямо на покрывало, путаясь в застежках, обрывая пуговицы.
Сиди теперь на незастланной постели, в чужом доме, говори сам себе: вот все и кончилось. В первый момент, когда Светка сказала деньги не прошли, еще надеялся. Одного звонка с сотового хватило, чтобы понять: все, пиздец. Не отмыться, не исправить.
Три дня в чужой квартире: не выходи наружу, не приближайся к окну, зажигай свет только при плотно закрытых шторах, говори сам себе: паранойя, никто не будет искать меня здесь. Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник, что у него была бабушка, умерла полгода назад, осталась квартира, чужой дом, незастланная постель. Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник: даже телефона Глеба нет в записной книжке, но еще со школьных времен помнишь старый – по нему и позвонил. Незнакомый мужской голос два раза переспросил фамилию, потом сказал "Аааа! Сын Анны Михайловны!" и через пять минут продиктовал номер. Вот ведь, сколько всего в жизни случилось – а телефонов новых ни одного со школы не выучил. Помнишь номер Феликса, номер Глеба, телефон уехавшего Вольфсона, ненужный, как номера мертвого Чака, мертвого Емели. Помнишь старый Маринкин номер, который давно сменился, помнишь с первого курса: звонил каждую неделю, сперва никто не подходил, а после Нового года стали говорить такая здесь больше не живет.
Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник, но ты позвонил именно ему. Глеб единственный в Москве, кроме Феликса Ляхова, помнит о том, что случилось двенадцать лет назад, случилось, позабылось – да и аукнулось нынче, громыхнуло выстрелом в Емелиной квартире, заперло тебя в чужом доме, заставило думать о побеге. Надо делать ноги, повторяешь ты, повторяешь, глядя на нестриженые ногти, повторяешь, сидя на краю незастланной постели. Надо делать ноги. Пол-лимона зеленых в минусе, попробуй догадайся, что сделают с тобой, если найдут, попробуй предскажи, кто окажется крайним. Делать ноги, звонить знакомым, оформлять фальшивый паспорт, валить за бугор. Раз за разом набирать номер на сотовом, тревожно смотреть, как садится батарейка, ругать себя, что оставил зарядку в номере.
Встань с кровати, оденься в конце концов. Сделай хоть что-нибудь, посмотри телевизор, почитай книгу. В ящиках стола найди папки с Самиздатом, бессмысленный раритет, привет из прошедшей юности. Переснятый на фотобумагу "1984" Оруэлла, ксерокс Мандельштама, стихи Бродского, перепечатанные Глебом, знакомые опечатки: Он умер в январе в начале гола – и черной ручкой буква "л" превращена в "д".
Бродский тоже умер в январе, полгода назад. Увидев некролог в "Коммерсанте", ты внезапно понял: не читал стихов уже лет десять – примерно с тех пор, как Бродский получил Нобеля и опубликовался в Союзе. Успел еще прочитать в "Новом мире": мой Телемак, холодная война окончена. Кто победил – не помню. Над раскрытой страницей "Коммерсанта" подумал: тогда кончилась и твоя война. Советская власть рухнула через несколько лет, не было уже смысла стрелять в нее ударами клавиш старенькой "Эрики". Четыре копии, пять, шесть – пли!