Я застаю его на четвереньках собирающим с плиточного пола то, что осталось от погибшей салатницы.
— Сколько жертв нам подобает оплакать?
— Странное дело, — бормочет он, отмывая уцелевшие чашки, будто и не слышит моей ехидной реплики. Этти большой мастак ускользать от неудобных вопросов. — Никак не могу вспомнить его лицо… — Встретив мой вопросительный взгляд, он поясняет: — Твоего пресловутого Гелиоса. Я прекрасно знаю, что он приходил в больницу, навестил меня там. Это было вечером, очень поздно. Визит я помню, а его фигуру как будто смыло. Ты же знаешь: это не единственное, что я забыл. Я ведь… В моей жизни что-то вроде темного провала. Словно бы кто-то стер с магнитофонной пленки изрядный кусок записи. Тем не менее доктор Ледерман уверяет, что все это здесь. — Он постучал себя по темени пальцем, липким от посудомоечного средства.
— Он также говорит, что тебе нельзя сосредоточиваться на этой проблеме — пережевывая ее, ты вредишь себе. Когда у тебя очередное освидетельствование? Ты хоть на приеме-то был? — наседал я, приняв властный тон.
Сардоническая гримаса проступила на лице брата.
С той поры, как мы съехали от папы и поселились в собственном отдельном жилище, воспользовавшись для этого такой оказией, как поступление в университет, Этти стал главенствовать в доме. Он занялся нашим бюджетом, всякими официальными бумажками, следил, точный, как будильник, чтобы мы каждые полгода посещали зубного врача, раз в три месяца делали педикюр и три раза в год являлись к банкиру; он же взял на себя организацию дней рождения и обедов, короче, руководил нашим бытом с талантом английского мажордома. Делал все то, к чему я абсолютно не способен.
Когда он исчез из моей жизни, я почувствовал себя совершенно потерянным. Этти был мне не только братом — он стал моей опорой, без которой не обойтись, как хромому без костыля, сообщником во всех кутежах и проделках, мы всегда были с ним заодно, как воры на ярмарке, на раскопках он был моим лучшим ассистентом, самым отчаянным — после меня — сорвиголовой нашего семейства и лучшим утешителем во всех моих передрягах. Любовные невзгоды, похмелье, неуверенность в себе — все становилось пустяками, так надежна была его поддержка, так безукоризненна привязанность. Посмеиваясь друг над другом из-за того, что в натуре каждого пульсировали пласты культуры, столь же несходные, как и состав крови, что текла в наших жилах, мы всему этому наперекор были связаны между собой крепче, чем близнецы.
— Больше никаких медосмотров ранее, чем через полгода, я тебе это уже раз десять объяснял. У тебя что, тоже память шалит?
— Роль властного, рассудительного главы семьи мне не очень-то к лицу, а?
Этти вытер руки тряпкой и подошел ко мне сзади, обхватив руками за плечи и прижавшись щекой к моей шее. Для него это — знак послушания.
Краем глаза я увидел в том окне, что над раковиной, соседку, она негодующе воззрилась на нас со своего крыльца, потом демонстративно захлопнула дверь.
У этой сварливой вдовицы гнусная мания шпионить за соседями, я подозревал, что именно она стояла у истока сплетни, будто мы с Этти «тайные любовники из Барбизона». Сколько бы Мадлен ни старалась растолковать здешнему бомонду, что мы братья, малейшее проявление нежности, связывающей нас, тотчас пробуждало подозрения.
«Люди на Западе боятся телесного контакта, — повторял Этти. — Они утратили привычку проявлять привязанность и уважение к своим близким посредством любовных жестов».
Зато о нем самом этого уж никак не скажешь. Даже когда мы были подростками, ни насмешки товарищей, ни мои раздраженные упреки не могли тут ничего изменить.
«Это заложено в его культуре!» — неизменно отвечал папа, когда я злился, видя, как Этти виснет у него на шее, будто осьминог. Отцу было трудно растолковать мне, что для индуса прикосновение — знак почтительности, — впрочем, я в этом смысле был не тупее многих взрослых европейцев, которые, даже попутешествовав по Индии, не в состоянии осознать, что поведение местных жителей, которое они принимают за грубую фамильярность, имеет не только иной, но и прямо противоположный смысл…
К тому же до своих пятнадцати лет я видел отца не чаще, чем один-два раза в год, так что мои самые светлые годы протекли в пансионе, где я получил чрезвычайно суровое воспитание. Выйдя оттуда, я был крайне шокирован склонностью приемного братца то и дело меня теребить, льнуть, ластиться, и я при малейшем поводе отталкивал его с этакой мужественной свирепостью.
«Знаешь, Морган, такого рода демонстраций нежности боятся именно те мужчины, которые сомневаются в своей мужественности!» — выйдя из себя, сказал мне однажды папа, когда я при нем грубо отреагировал на ласковый жест Этти.