— Прости его.
— Кого? — не понял Жив.
— Брата нашего, Талана!
— Нет! — лицо Жива исказил гнев. Яра напряглась в объятиях, одеревенела.
— Прости ради меня!
Жив понял, что она не повторит своей просьбы, не попросит еще раз, и что она не оттолкнет его, он будет любить ее, они будут любить друг друга… но это его «нет» так и останется тенью неизгладимой меж ними, на долгие времена, до тех пор, пока они живы. Значит, прощение этого подлого существа, этого негодяя, который им со дня предательства вовсе не брат, что-то означает для нее. Что? Неважно. Ради нее, ради них обоих, чтобы не было этой тени меж ними.
— Хорошо, я прикажу отменить казнь! — еле шевеля губами, вымолвил Жив. — Я сошлю изменника на край света, к Яровым столпам, дальше — туда, где только океан и небо, да клок камня под ногами. Пусть он будет меж водой и сводом небесным, пока они не раздавят его… коли прежде его не раздавит совесть.[33]
— Спаси тебя Род, — прошептала Яра. Она снова была живой, горячей, трепетной. Она очистила свою и его души от ненависти, от черного духа мщения. Да, они теперь не те, что были прежде. Они должны быть великодушными, всепрощающими. И он поймет ее… потом. Обязательно поймет. Господи, спаси их обоих!
Узкое окно-бойница было задернуто плотной, не пропускающей света дерюгой. От стены до стены — десять шагов. В углу стояла широкая дубовая лавка. На ней лежал ворох шкур, плохо выделанных, вонючих, и набитая соломой подушка. Посреди темных покоев стоял низкий стол с кувшином козьего молока на нем, ковригой хлеба, куском сыра и насыпанным прямо на столешницу сушеным виноградом.
Крон сидел у стола на грубом поскрипывающем стуле. Молчал. Думу думал, не притрагиваясь к пище. Второй день его держали здесь. А может, и третий — потемки, ни отсвета восходов и закатов.
Искал славы или смерти. А обрел темницу. Доброе обретение, особенно когда тебе под восемьдесят. Тяжелые цепи на руках и ногах не давали забыть ни на мгновение — узник, не князь ты Великий, не воин, не вольный смертный, но обреченный узник! Плакать бы о судьбине своей горькой. Но слезы не текли из сухих старческих глаз, не осталось их, повытекли все, полностью за долгие годы. Не было и злости, яри черной — улетучилось все к вечеру первого дня. Осталась одна отрешенность. Да еще какая-то пустота в груди осталась, будто вспороли ее безбольно и вынули сердце, ничего не поло-жив взамен. И рядом никого — ни бояр ближних, кого посекли, кто в порубе сидит, кто в бегах, ни советников, ни волхвов седых. Волхвов? Сбылось предсказанное! Воля богов оказалась сильнее его воли. Что ж, ничего не поделаешь. Не жалко себя, жизнь на закате. Жалко иного — задуманное не сбылось, кануло в Лету, реку забвения. А ведь такое было задумано — единая великая Держава, мир, порядок, вольная жизнь для всех русов, для всех иных племен, коих прибывает с каждым годом. Конец разбоям и воровству, мятежам и сварам. Праведная чистая жизнь на века. И его имя доброе — тоже на века в памяти людской. Так должно было быть. И так не будет… Видно, и впрямь, много грехов на душе его, тяжек груз недоброго, перевесил он все чистое и светлое на весах Суда. Так получилось. Не его вина. И не ему страдать много и долго, он свой век отжил. Им страдать — люду русскому. Для него жил, для него себя не жалел. Все попусту.
Крон встал прошел к стене, волоча медные цепи.
Потом к другой. Как зверь в клетке. Сколько ходил из угла в угол, не знал, не помнил. Грудь пуста. Времени нет. И боли нет. Одна маята. Пустая, ненужная.
Когда снова сел, увидал напротив свечение легкое, белое. Он не слышал скрипа двери, не видел ничего. Откуда в узилище появился старец, было непонятно.
— Что надо, Буд? — спросил Крон грубо.
— По зову твоей души пришел, — ответил волхв.
— Нет во мне души, пусто. Старец не согласился, покачал укоризненно головой седовласой.
— Душа в каждом есть. Вот какая она — другое дело. Не греши, княже, ни на кого не греши. Сам себя ты извел. И в темницу сию сам себя заключил. Мог бы и ныне на престоле сидеть. Не послушал нас.
— Своим умом живу! — оборвал волхва Крон. Они сидели один против другого — оба седые, морщинистые, высохшие, похожие. Но одного туга незримая гнула к земле, давила тяжестью несоразмерной с плотью человека. Другой был будто бесплотен, только свет тихий, невесомый. Два старца, изжившие свой век.
— Ну и не печалься тогда, — сказал неожиданно Буд, — много ты крови пролил, много горя принес. Но не для себя жил, оттого забудется тебе многое. Праведный Юр не забудется только, да ребенок дикий, дите безвинное. Этого хватит, Крон.
— Я знаю, хватит, — согласился князь. — На десятерых таких как я хватит. Попрекать пришел? Знаешь, что больше сил нет у меня, на слабого излить обиды прежние хочешь?
Волхв не ответил. Чего говорить попусту: обиды таят дети и неразумные. Не для того он путь проделал от Священной рощи до узилища под Олимпом, в заставе старопрежней, полузабытой. Не для того.
— Пришел сказать тебе — дай душе отдохновение. Прости всех…
— Что?! — не понял Крон. — Это я в заточении, я в руках палачей своих, это меня надо прощать, а не мне! Заговариваешься, старый!
— Нет, ты простить их должен. Детей своих. И Жива первым. Ты им долю определил тяжкую, несправедливую. Ты на них надавил. Они лишь гнев твой сбросили… На силу сила, таков закон Мироздания, княже. Прости их!
Крон ударил кулаком по столу.
— Простить? Предателей?!
— Сам знаешь, не предатели они.
— Все равно. На отца руку подняли! — не унимался Крон. — Нечестивцы!
Буд тихо улыбнулся. Что спорить с тем, кто сам ведает правду, лишь боится признаться в ней.
— Они твое дело продолжат, — сказал он буднично и спокойно, — что ты начал. За одно это прости их!
— Продолжат ли… — в раздумий произнес Крон. Гнев быстрый схлынул с него. Пришло понимание — так было, так есть, так будет, пока род Русский, пока род людской на земле обретается, — младшие будут сменять старших. И нет предательства, нет измены. Есть только одно: те, кто разрушают содеянное отцами, и те, кто продолжает их созидание. Только это! Все остальное пустота, суета сует, мелочи, о которых незачем и говорить. Волхв мудр, недаром он волхв, а не вой, и не князь.
— Понять могу, — сказал Крон, — простить — нет! Уходи!
— Я уйду, — смиренно изрек волхв, — но не простив их, ты никогда не обретешь покоя душевного. Помни об этом на пороге в мир иной. Мы не юноши, Крон. А о том, что замыслы твои не воплотились в Явь, скорблю вместе с тобой. Значит, время не пришло покуда, рано еще… Да и что будет после, разве знает кто? По кирпичику возводят здание огромное, стоит оно долго, смертным кажется, может вечно стоять, а оно рушится в одночасье, не удержишь его руками, а вот под обломками погибнуть можно, засыпят, следов не останется. Ты и сам все знаешь. Смириться не хочешь!
— Силой смирили, — вставил Крон. Ощерился недобро. Широко развел руки, пробуя цепь на прочность — не порвешь медь, хоть и мягкая, да человек мягче. — А мне бы пяток лет всего-то!
— Упустил ты свое время. Смирись! Крон резко подался вперед, набросил цепь на шею волхву, скрутил концы, потянул. Ярость снова овладела им.
— Убью… Убью! — хрипел он, не помня себя. Так и рухнули вдвоем на пол — один, ослабевший от удушья, другой — от нахлынувшего, удушающего гнева безумного.
Дон распахнул дверь, замер на пороге, ничего не понимая. Потом подбежал к окну и быстрым ударом меча рассек дерюгу. Рассеянный свет залил темницу, выявляя из мрака лежащих на полу.
— Зверь, — выдавил Дон, глядя не на бесчувственного Крона, а на Жива, стоящего в дверном проеме, — чистый зверь!
Жив стоял недолго, подошел к отцу, присел, разорвал ворот рубахи, приложил ладонь к сердцу. Оно еле билось.
— Это ты зверь, брат, — сказал он тихо, — в эдакую клеть мрачную родного батюшку засадил. Совесть не гложет?
Дон промолчал. Они победители, им пристало быть великодушными, прав младший брат. Но всему есть мера. После смерти Аида он стал иначе смотреть на жизнь. Прав Жив, убить проще простого, хрупок смертный. Вот убедить его в твоей правоте не просто, ох как непросто!
33
Талан стал прообразом одного из мифических титанов, которого за прегрешения его сослали поддерживать небесный свод. В «древнегреческую» мифологию он вошел как Атлант.