Странным, опять таки как во сне, был наш разговор. Услышав ответ, я надолго смолкал, потом интересовался еще чем нибудь. Спросил, что за песню он пел, когда я подошел, и услышал: про то, как мать прощается с сыном. Он торопится и сейчас уйдет.
— Туда, где нет войны? — бездумно спросил я.
Озермес кивнул.
— А где нет войны?
— Там. — Он показал на юг.
— А почему они не верят тебе?
— Они ничему не верят, — Озермес задумался, словно бы подыскивая слова, — у них больше нет дыхания.
Ответ поразил меня.
— Разреши задать тебе вопрос, — сказал Озермес. — Почему ты отнес туда мертвого и почему стал плакать? Разве ты знал умершего?
Я отрицательно покачал головой, но ответить затруднился — как объяснить?..
— У тебя горе? — продолжал допытываться он.
— Мне жаль их. — Я показал на поляну.
— А а, — протянул он, — понимаю. У нас тоже иногда оплакивают врагов, храбро погибших в бою.
Он понял мой ответ по своему.
— Нет, — сказал я, — не потому... У меня тоже нет дыхания...
Обдумав мои слова, Озермес спросил:
— Ты хочешь умереть?
— Да. — Я показал рукой на висок и прищелкнул языком.
Он явно удивился и уставился на меня. Я не знал тогда, что горцы никогда не стреляются. Они осуждают самоубийство, подобно нашей церкви. Убивать себя — грех. Дозволяется лишь способствовать приближению смерти, а взять тебя должна она сама.
— У меня есть кунак — русский, — сказал Озермес, — зовут его Алия, по вашему Илья. Он не хотел воевать с нами, живет теперь в ауле. Я могу взять тебя с собой.
Кровь частыми толчками забилась в висках. Как же раньше мне не приходило в голову?..
— Хорошо, Озермес, я пойду с тобой.
Он попросил подождать его возле моря, у камня, пока он сходит на поляну попрощаться.
Я побрел к морю, встал у поросшей мхом скалы и подумал, что сон сейчас кончится и я очнусь на тахте от храпа Закурдаева. Море рокотало, по воде бегали лунные блики. Мне стало холодно. Куда меня несет? Не все ли равно? В конце концов, безразлично — стреляться или идти навстречу неизвестности — в тот выход из тупика, о существовании которого я не догадывался. Разумеется, судорожное хватание за жизнь — свидетельство моего безволия, духовного несовершенства. Ничто ведь не могло оправдать моего существования, моего появления на свет божий, муравей был куда полезнее меня. Но что поделаешь, человек есть человек, он слаб... Я вспомнил о Закурдаеве, утром старик забьет тревогу, но оставлять для него записку не стоит, пусть никто не знает, куда я исчез, да и матери моей легче будет надеяться и ждать, чем получить извещение о смерти сына. Мать, как она потом написала мне сюда, в ссылку, действительно не поверила слухам о моей гибели. Узнав о случившемся, она оправдала меня, как оправдывают своих сыновей все матери на свете.
Шагов Озермеса я не расслышал. Он вырос как из под земли.
Я шагнул навстречу ему, и в ту же секунду фуражка моя слетела на землю, неподалеку грохнул выстрел. Я оцепенел. Озермес толкнул меня за скалу и что то крикнул по черкесски. Ему не ответили. Закричали протяжно часовые, где то за укреплением снова выстрелили. Затем все стихло. Озермес поднял и протянул мне фуражку.
— Ты стоял так, что луна хорошо освещала тебя, — объяснил он.
— А кто в меня выстрелил?
— Абрек один, там умирает его дядя. Я забыл спросить — тебе не нужно брать коня, сказать до свидания Закурдаю?
— Нет.
— Тогда в дорогу.
Мы пошли куда то — сперва через мыс, потом изморьем, дальше и дальше, поднимаясь на горные отроги, спускаясь в расщелины, переходя вброд речки, море все оставалось справа, а луна опускалась ниже и ниже, пока не погрузилась в воду. Но мы не замедляли шаг, и в темноте все снова казалось сном, медленным и нескончаемым.
То, о чем мы говорили, вспоминается теперь смутно. Часа два, наверное, спустя, после того, как мы покинули поляну, Озермес, словно спохватившись, спросил:
— Как ты поживаешь?
— Спасибо, — удивленно ответил я.
— Надеюсь, семья твоя в добром здравии?
Я снова поблагодарил, догадываясь, что вопросы Озермеса — ритуал черкесской вежливости, и добавил — мать у меня одна, она далеко.
На это услышал:
— Пусть Аллах дарует ей здоровье. Скажи мне твое имя.
Я назвал себя. После непродолжительного раздумья Озермес задал новый вопрос:
— Ты будешь нашим гостем, Якуб? Или поселишься в ауле?
Якуб — вот каким станет мое имя. Мысль о переходе к горцам и совместной с ними жизни никогда не приходила мне на ум. Я уже упоминал, приведя наш с Закурдаевым разговор, те, чьи имена войдут в историю — декабристы, — к черкесам не перебегали. Да простится мне, что я называю себя в одном ряду с ними, прощением мне одно — и именитые, и безвестные схожи в своих предрассудках и прегрешениях. Когда я пошел с Озермесом, я не к шапсугам направлялся, а уходил от всего опостылевшего, от смерти, от самого себя. Я подумал о том, что на за данный им вопрос все равно рано или поздно придется ответить.
— Буду жить с вами, — неуверенно произнес я.
— Ай, аферим*! — изменив своей сдержанности, воскликнул Озермес.
— Почему мы идем ночью? Куда ты торопишься? — спросил я.
— В ауле человек умирает, меня ждут там.
У читателя может возникнуть вопрос — не слишком ли легко Озермес доверился чужому человеку? Доверчивость к людям отличает горцев, как и всех людей, близких к природе. Возможно, я не прав, но мне представляется, что подозрительность и отчужденность в известной степени плоды цивилизации. Бывают, разумеется, и другие причины. На Вологодчине, например, двери не запираются, замков там не увидишь. Мать рассказывала, что путник может войти ночью в любую избу и хозяин, проснувшись, ни о чем не спросит и тотчас примется ставить самовар. А в Приангарье на дверях запоры, на окнах дубовые ставни — избы как крепости. В ночную пору незнакомцу, хоть он примется бревном в дверь колотить, ни за что не отворят, ибо пришелец может оказаться беглым каторжником и убийцей.
Судьба ворожила мне, послав Озермеса. Даже если я сам надумал бы перейти к черкесам, в пути меня скорее всего настигла бы пуля — или горца абрека, или какого нибудь турка контрабандиста, проскользнувшего на своей шхуне мимо наших фрегатов.
На рассвете, когда можно было уже разглядеть, что у Озермеса светло карие, с зеленоватым отливом, глаза, я спросил, почему он не уехал с отцом в Турцию. Лицо его стало задумчивым.
— Мой отец сказал: жизнь человека — восход и заход солнца, многие шапсуги ушли догонять солнце, моя жизнь идет к закату, и мое место с
* Аферим — выражение одобрения у черкесов.
ушедшими, а брать с собой молодого — все равно что не давать подняться утреннему солнцу... Еще отец сказал: я много прожил, много видел, и, куда бы ни занес меня ветер странствий, родина моя будет со мной, а твои корни еще не проросли глубоко, и, уйдя, ты позабудешь свою землю. И еще одно сказал мой отец: если мы уйдем оба, кто будет петь песни и рас сказывать о нашем прошлом тем, кто родится? Отец никогда не учил меня словами, передо мной всегда был он сам, но, прощаясь, он все же сказал, хороший голос от Аллаха, однако певчая птица ничем не лучше оленя или коня, поэтому джегуако не должен считать себя выше других. Его дело чувствовать чужую боль, как свою, и отгонять ее песней. Не пой о подвигах, которых не было, и о красоте, которую ты не видел. Много хороших песен у того джегуако, чьи глаза и уши всегда открыты и чувяки густо присыпаны дорожной пылью. Никогда, если ты не хочешь, чтобы голос твой стал воем шакала, не воспевай месть, палачей и пролитую кровь.