Выбрать главу

Переносить боль, как шапсуги, я не научился. Наверно, выдержка и терпение должны прививаться с детства. Когда я заговорил об этом с Аджуком, он сказал, что я ошибаюсь, думая, будто мужчины терпят боль, Терпеть — значит уступать, поддаваться, от этого можно даже умереть. А надо сказать себе, мне не больно, — и тогда боль перестанешь ощущать, она сама уступит тебе.

В тот вечер, когда он это промолвил, мы сидели у сакли, в тени, на ветерке, Зара и Зайдет провеивали зерно, и Закир сидел подле меня, ожидая, пока я кончу обстругивать ножом палку, чтобы из нее получился кинжал. Биба, как обычно, где то пропадала. Получив кинжал, Закир ринулся сражаться с крапивой. Я сказал:

— Хороший у тебя сын. В нем продолжится твоя жизнь.

Аджук погладил свою вьющуюся бородку, он любил любопрения, уверяя, что хороший спор для ума как точило для кинжала.

— То, что ты сказал, Якуб, несправедливо. У султана сто детей и больше, а у меня один. По твоему выходит, будто один человек взамен своей жизни получит сто, другой — одну, а бездетный — ни одной.

— Так и есть, — подтвердил я. — В чем же несправедливость? Каждый может иметь столько детей, сколько захочет. Скажи, а почему у вас никто не имеет гаремов?

Аджук развеселился.

— Этот вопрос задают все — и русские, и турки, и франки... Один мудрый человек хорошо ответил. Его ответ — мой ответ. Во первых, я люблю свою жену, во вторых, иметь много жен слишком дорого, в третьих, слишком шумно. Ты знаешь, у нас мужчина может жениться на сестре умершей жены, а женщина стать женой брата покойного мужа. Это разумный обычай — вдовец и вдова не остаются одинокими, а кровь смешивается та же. Но мы не докончили разговора. Ты, Якуб, был бы прав, если б человек умирал и дети рождались после него, а так — и я живу, и мой сын живет...

— Но все таки жизнь ему дали ты и Зара, — не согласился я.

— Нет. Мы лишь передаем жизнь один другому, а дали нам жизнь они. — Он показал на небо, на горы и на водопад.

Я не нашел, чем возразить, и умолк, наблюдая за гибкими движениями Зайдет. Безотносительно к ней подумал, что придет и мое время, кто то мне полюбится, и у нас будут дети, которым я передам полученную мною от своих родителей жизнь.

Той осенью я стал заглядываться на женщин, ходить на вечеринки джегу, где можно было послушать песни, поплясать, а потом хоть до утра гулять с понравившейся тебе девушкой, если она на это соглашалась. По совести сказать, мне нравились в ту пору все девушки вместе, каждая по своему. Лишь одна особо обращала на себя внимание, да не только мое, ею любовался весь аул. По имени Чебахан*, с огромными, неописуемо огромными серыми глазами, отражавшими все оттенки неба, легкая, со скользящей поступью, она словно бы принадлежала и земной жизни, и какой то другой, нам, людям, неведомой. Шутник, старший брат Чебахан, как то поставил ей на голову одну на другую миски с водой, и она прошла по аулу, ни капли воды не расплескав. На парня рассердилась за его проделку. Предполагаю потому, что в отношении джигитов в Чебахан проскальзывал оттенок суеверного почитания. И я, сколь бы ни напряг своего воображения, не сумел бы представить ее своей или кого либо другого женой. Попробуй ка ты, читатель мой, представить собственною супругой будущую Богоматерь.

До чего все же причудлива человеческая натура! Не могу объяснить себе, как уживались у горцев преклонение перед женщиной со своевластием над ней. У Чебахан была младшая сестра, подружка Зайдет, такая же стройная и приветливая. Отец продал ее не то турку, не то сирийцу торговцу, появившемуся как то в ауле. У торговца были с собой ткани, браслеты и ожерелья для женщин и ружья для мужчин, если не ошибаюсь, штуцеры. Девушка была отдана за два ружья. Аджук, которому я излил свое негодование, с безразличием сказал: каждый сам себе хозяин, он не продал бы ни Бибу, ни Зайдет, однако это вовсе не означает, что другие обязаны поступать так же. Сколько я ни спорил с ним, к согласию в тот раз мы не пришли.

* Чебахан — сероглазая.

Одним весенним днем мы с Аджуком пошли мотыжить кукурузу. Было непривычно душно, листья на деревьях обвисли, как перед ненастьем. Еще поднимаясь по склону, я обратил внимание на духоту и провел ладонью по рукаву черкески — послышалось слабое потрескивание, стало быть, приближалась гроза. Посмотрел на горный хребет — из за него выползала туча. Не беда, можно пересидеть дождь где нибудь в ельнике.

Мы сняли черкески, засучили рукава бешметов, подоткнули полы и взялись за мотыги. Ростки кукурузы были крепкими, сочными, но после дождей пахота засорилась дикими травами.

Неподалеку Аслан мотыжил кукурузу на поле, посреди которого стоял высокий дуб.

Туча, перевалив через хребет, наползла на аул. Она была иссиня багровой, не по обычному округлой, и вниз, прямо в поле, медленно спускался сизый отросток, похожий на рукав огромной черкески. Лицо опаляло сушью. Я бросил мотыгу и пошел к Аджуку. Он стоял, держа за туловище крота, и рассматривал его. Крот шевелил остренькой, вытянутой хоботом мордочкой и перебирал широкими передними лапами, ладошки их были повернуты наружу и назад, безволосые, красноватые, они напоминали ладони человека. Подслеповатые глаза крота располагались не в верхней части морды, как у всех других животных, а внизу, наверно, в темноте так удобнее видеть.

— У нас думают, что кроты поедают корни фруктовых деревьев, — сказал Аджук, — но это неправда. Если б они поедали корни, фруктовых деревьев давно не осталось бы. Кроты едят мышей. — Он бережно опустил крота на землю и спросил: — Пойдем укрываться от ливня?

Мы забрались под ближайшую елку. Аджук о чем то задумался, утирая рукавом пот с лица. Я смотрел на Аслана. Мотыга проворно ходила в его руках. Приземистый, могучий, он казался квадратным — хоть на ноги поставь, хоть положи на бок — все одинаково. Шрамов и рябинок на его лице издали не разглядеть было. Осенью Аслан нашел медвежонка, решил связать его и принести домой. Медвежонок заплакал. На Аслана налетела медведица. Прежде чем он проткнул ее сердце кинжалом, она изуродовала ему лицо и ободрала грудь и руку. Парни потом шутили, что медвежонок закричал, испугавшись рябого лица Аслана.

Птицы смолкли, цикады перестали трещать. В угнетающем затишье таилось что то тревожное.

— Аслан! — позвал Аджук. — Поднимайся сюда!

Аслан выпрямился, помахал мотыгой, что то сказал и продолжал работу.

— Трудолюбца воспитала Гошках, — сказал Аджук о матери Аслана.

Из мохнатого, черного, похожего на рукав черкески отростка тучи, повисшего над нами, вылетела яркая, длинная, с изломом, как у штыка, молния, острие ее вонзилось в одинокий дуб на поле Аслана. Я на мгновение ослеп. В уши ударил гром — короткий, оглушительный, как пушечный выстрел, и гулкое эхо покатилось по ущелью.

Когда ослепление прошло, я увидел расколотый надвое дуб. На упавшем отрубе ствола плясали язычки пламени, Аслан же скорчился на ростках кукурузы. Аджук вскочил, я за ним, и мы побежали вниз по склону. Аслан лежал на боку, с подвернутой рукой, лицо его почернело.

Рядом валялась мотыга с оплавленным, тоже почерневшим лезвием и обугленной рукоятью.

Аджук повернул Аслана на спину, встал на колени и приложился ухом к его груди. Потом закрыл ему глаза и сказал:

— Шибле взял Аслана к себе.

Смерть от молнии считалась у шапсугов наивысшим блаженством, сообщать об этом близким полагалось быстро, радостно, и хоронили погибшего на том месте, где его настиг удар молнии, с танцами, под веселые песни.

Пока мы осматривали тело Аслана, туча, не пролив и капли, стала уходить в сторону далекого моря.

Мы надели черкески и папахи. Аджук направился к аулу, а я постоял немного, глядя на изменившееся от черноты лицо Аслана и думая о непостижности этой мгновенной смерти и о том, как правы шапсуги, верящие, что будущего не отведешь, ибо оно предопределено всесильным роком.

Я поспешил за Аджуком и догнал его, когда он уже приближался к сакле Аслана.

— Для чего он понадобился Шибле? — с недоумением проговорил Аджук и остановился. — Аслан умер в поле, во время работы, а такая смерть не менее почетна, чем гибель в бою. Я думаю — если мы не станем приплясывать, а скажем об Аслане как о павшем воине, Шибле на нас не рассердится.