Озермес перевел дух. Третья зима миновала, как он взял Чебахан в жены и после того видел ее ежедневно, но время от времени вдруг не узнавал и каждый раз изумлялся тому, что она может вмиг перемениться, стать иной, не похожей на себя обычную. Это могло быть свойственно и другим женщинам, но Озермесу такая мысль в голову не приходила. На всем пространстве вокруг них Чебахан была единственной женщиной и сравнивать ее теперь было не с кем.
Уверовав, что дымарь не упадет, Озермес спрыгнул в сугроб, подобрал лопату и, пробившись к навесу, пристроенному к скале, набрал охапку дров. Нарублены они были загодя, до метели. Самыр снова запрыгал на него, заскулил, но, увидев, что хозяин идет к сакле, куда вход ему был запрещен, опустил лобастую голову и залез в свою яму, отрытую в снегу.
Когда Озермес отворил дверь, лучина в светильнике от порыва ветра погасла. Чебахан спиной стояла к очагу, отсвет огня обвивал ее голову, подобно желтому венчику вокруг луны, а лицо было в темноте, смутно высвечивались лишь белки глаз. По тому, как пристально смотрела Чебахан, Озермес угадал, что она ждет, когда он заговорит. Бросив дрова на пол, Озермес сел на чурбачок, протянул к огню озябшие руки и с отвращением сказал: — Там какая то нечисть, а не Дух гор, носятся и орут, будто махсымы* перепились. — Чебахан забила дверной клин и снова подошла к нему. — Что? — спросил он. — Что то должно случиться, я чувствую, как оно приближается. — Что приближается? — Не знаю, но мне беспокойно. — Ложись и засни, — сказал он, — а я постерегу огонь, вдруг дымарь снова сорвется. — Чебахан отошла, легла на тахту, укрылась козьей шкурой, но не заснула, Озермес угадывал это по ее дыханию. Чебахан, как и он, была голодна и исхудала так, что родная мать не узнала бы ее, одни глаза, и без того огромные, остались на желтом, как пчелиный воск, лице. Голодали они давно. Все живое задолго до бурана забилось в свои берлоги, логовища и гнезда. Олени и туры исчезли, даже лесные божества не давали знать о себе. До силков было не добраться, их завалило снегом. Когда иссякли последние припасы, Чебахан стала скрести с изнанки старые козьи и оленьи шкуры и варить ляпс**, пили они еще настой из высушенного подорожника, а потом перешли на воду, которую натапливали из снега. Озермес хвалил воду, пил ее медленно, глотками и, утешая Чебахан, говорил, что вода из снега почти так же целебна, как ледниковая. Она отмалчивалась, смотрела куда то вдаль и что то там разглядывала. В сакле оставалась только ее оболочка, а душа где то странствовала. Озермес не спрашивал, о чем она задумывается.
Это было ее правом, думать, о чем ей хочется, да и не всегда человек волен в своих размышлениях, мысли сплошь и рядом приходят извне. А уж если где то скитается душа, с человеком и вовсе нельзя вдруг заговаривать, как нельзя резко будить спящего — душа может не успеть вернуться к нему.
* Махсыма — хмельной напиток из проса и меда.
На исходе дня ветер утих, к ночи разошлась и мгла, и на небе, впервые за долгое время, зажглась Вечерняя звезда*. И тут Озермес допустил оплошность, сказал, что с утра пойдет охотиться на многорогих. Надо же так, чтобы не сглазить, назвал оленей многорогими, однако совсем позабыл, что заранее сообщать о времени ухода на охоту не к добру. В приметы, разумеется, можно и не верить, но они все таки сплошь и рядом сбываются, и сегодня это подтвердилось. Чебахан вновь забеспокоилась, когда утром он стал собираться, она посмотрела на Озермеса, потом на дверь и спросила: — А многорогих ты сыщешь? Они ведь ушли куда-то. — Не знаю, где многорогие спрятались, но они голодны, как и мы, и выйдут сегодня поглодать кору на деревьях, будут искать мох там, где снег сдуло ветром. — Чебахан стояла, уронив свои длинные, с тонкими пальцами, руки, огрубевшие, припухшие в суставах, в ссадинах и царапинах, и снова смотрела на дверь. — Близко к многорогим при таком снеге не подойти, — сказал он, — я возьму вместо лука ружье. А Самыра оставляю, чтобы ты не была одна. — Я не боюсь, ты ведь знаешь. — Озермес отворил двери и зажмурился. Снег — белый, голубой, зеленоватый — лежал на земле, на деревьях и кустах, ослепительно блестя под солнцем. Нигде, ни возле сакли, ни на склонах не виднелось и крапинки, зверье и птица еще не касались чистого снежного покрова.
Вдали, на расстоянии, до которого не докричишься, высился, входя сверкающими вершинами в небо, суровый, отрешенный от всего горный хребет. Было так безмолвно и беззвучно, что от тишины у Озермеса заложило уши. — Посмотри, — весело сказал он, — мир обновился, он будто только родился! — Чебахан хотела что то сказать, однако раздумала. Самыр бросился к ним, но Озермес втолковал ему: — Ты остаешься. Дома будешь, дома! — Для верности он затолкал собаку в саклю и, прикрыв дверь, сказал Чебахан: — Ты говорила: что то приближается, вот оно — вёдро и пришло. — Пусть путь твой будет удачным и коротким, — почему то шепотом произнесла она. Озермес улыбнулся. — Не отходи далеко от сакли. — Он стал пробираться среди сугробов. Отойдя немного, оглянулся — Чебахан стояла по колена в снегу и пристально смотрела ему вслед. Когда он ушел далеко и был уже в десяти — двенадцати криках от сакли, его догнал Самыр. Озермес рассердился и отправил пса обратно. Тот, опустив голову, отошел, скрылся за кустарником, но вскоре опять подбежал к нему сзади и ткнулся в руку холодным носом.
Почему Самыр, обычно послушный, убежал от Чебахан? Или это она послала собаку вдогон хозяину? Что с Самыром, жив он, или душа покинула его сразу? На какой высоте переломилась ольха, сколько человеческих ростов снега под ним? Лавина, падая, толкала перед собой воздух, сжала его у корней ольхи, и, наверно, плотный снег обхватил воздух вроде пленки рыбьего пузыря и не дал ему рассеяться. Поэтому воздухом можно дышать, как пьют воду из кувшина, пока она не иссякнет. Когда воздух кончится, душа окончательно покинет тело Озермеса, оно промерзнет, затвердеет и будет лежать под буркой до той поры, пока солнце не растопит снег и он водой не утечет вниз, в ущелье.
В один из дней в небе появится ворон, закаркает, сзывая стаю, и вороны, один за другим, сложив крылья, опустятся на бурку и примутся долбить ее клювами, а потом, когда на темном небе протянется Тропа всадника и загорятся Семь братьев звезд*, послышится заунывный вой шакала, и он, подтянув к впалому животу просунутый меж задними лапами короткий пушистый хвост, подберется к дырявой бурке и, дрожа от страха, примется доедать недоклеванное воронами. Оставшееся докончат черви. Очищенные от мяса и сухожилий и омытые дождями кости обрастут зеленым лишайником и будут лежать, пока не рассыпятся в прах и не смешаются с землей. Озермес представлял все это без страха и печали, ибо знал, что человек не умирает, он лишь перестает двигаться и, переселившись в кого то другого, продолжает жить такой же, только иной жизнью...
Чебахан дышала во сне так беззвучно, что Озермес прислушался и приложил руку к ее плоской от корсета груди. Вечером, когда они вошли в хачеш**, разделись в темноте и легли, он, боясь оцарапать кончиком кинжала кожу Чебахан, протиснул левую руку между ее телом и корсетом, и хорошо сделал, потому что кинжал, перерезав шнурки, воткнулся ему в ладонь. Стянув с Чебахан корсет, он слизнул с ладоникровь. — Порезался? — спросила она. — Незачем было предохранять меня, я никому не рассказала бы, как ты опозорился. — Она шутила, но голос ее дрожал. Он усмехнулся. — Другие девушки перерезали шнурки сами, заранее. — В окошко заглянула луна. Защищаясь от яркого белого света, Чебахан отвернулась к стене, но Озермес, потянув за плечо, повернул ее на спину. Она зажмурилась и пробормотала: — Не смотри на меня... — После этого она не издала ни звука и лежала как деревянная. Озермес отодвинулся и задумался. Когда он, сопровождая отца, странствовал по аулам, его дважды зазывали к себе вдовы. Они были вольны в своих поступках, и никто из шапсугов не мог осудить вдову, пожелавшую провести ночь с холостым джигитом. Первая, белокожая, округлая и мягкая, несколькими годами старше его, была нежна, чуть ли не по матерински ласкова. Отдыхая, она с благодарным вздохом шепнула: — Я рада, что стала твоею первой женщиной. — У Озермеса кровь прилила к голове от стыда. Она погладила его по лицу и принялась рассуждать: — Не пойму, почему я сразу выделила тебя среди других... Ты сухощавый, стройный, кажешься из за этого выше ростом, но такие же и другие джигиты... Теперь, вблизи, сбоку, вижу, что лицо у тебя суровое, как у коршуна, а если посмотреть прямо — ты добрый, как женщина. — Разве все женщины добрые? — спросил он, чтобы перевести разговор на другое. — Все, потому что они матери, а матери злыми не бывают... Ты кажешься спокойным, — снова завела она свое, — а внутри в тебе порох. Если попадет искра — взорвется, а не попадет... — Все адыги такие! — буркнул он. — Я думала ты не очень силен, но мускулы у тебя, когда ты напрягаешься, вроде дубовой деревяшки. — Ты говоришь обо мне, как на базаре о рабыне, которую продают, — с досадой проворчал он. — Тем, что во мне есть, я обязан отцу. — Матери тоже, — поправила она и намеревалась сказать что то еще, но он зажал ее рот поцелуем, и она умолкла до утра. Вторая его женщина, вдова абрека, погибшего года два тому, вскоре после свадьбы, тонкая, с темным, будто обожженным солнцем лицом и узкими острыми глазами, ничего не говорила, лишь обмолвилась, что он похож на ее покойного мужа. Всю ночь она не давала Озермесу заснуть, что то невнятно, как рассвирепевшая кошка, шипела, а на рассвете укусила в плечо. Озермес уходил от нее с чувством человека, которого ограбили — ласки этой женщины предназначались не ему, а мертвецу, которого она все еще жаждала и пыталась воскресить...