Втянув голову в плечи, Озермес побрел к пещере, достал деревянную лопату, пришел на кладбище, очистил от снега землю возле могил Абадзехи и ее сына — абрек лежал с другой стороны — и, тоскливо поглядев на небо, взялся за топор. Скрипнула дверь сакли. Озермес обернулся, увидел Чебахан, идущую к оврагу с кумганом в руке, и вдруг подумал, что ночью он оказался таким же холодным к своему мертворожденному сыну и к Чебахан, как и снежное безмолвие, окружавшее его.
Не он ли только что сказал Чебахан, чтобы она не горевала, ибо сможет родить еще не одного ребенка? Закряхтев от озлобления на себя, Озермес яростно взмахнул топором и врубил его в замерзшую землю.
Похоронив не получившего души сына, они больше не говорили о нем. Наверно, потому, что не о чем было вспоминать, ребенок не успел оставить по себе живой памяти.
Безметельная зима протекала ровно, как река на равнине. Припасов, заготовленных осенью, хватало. Да и в силки попадала кое-какая живность, даже клятвопреступница однажды угодила лапой в капкан, и Чебахан, как обычно, принялась обрабатывать пушистый рыжий мех. Когда Озермес заговаривал с ней, она или отмалчивалась, или отвечала коротко и неохотно. Озермес брался за шичепшин, наигрывал и напевал старые шапсугские песни: прополки кукурузы, вызова дождя, лечения оспы или раны. Чебахан, склонив голову к плечу, слушала его, иногда оживлялась, вспоминала подруг либо мать. Но оживления ее хватало только до ночи, на другой день она опять тонула в молчании. Безучастно, как и прежде, воспринимала Чебахан и его ласки. Душа ее все чаще и чаще куда то улетала. Ела она мало, и к тому времени, когда снега стали испаряться к небу и утекать водой, на ее словно таявшем лице виднелись только непомерно большие глаза.
Созвездие Багобо возвестило о приходе головного дня Нового года, и вскоре на зазеленевшем лугу фиолетовыми бочонками раздулись бутоны шафрана. С опушки леса донеслось чоканье дроздов. Прилетели дрофы. Над пропастью огоньками замелькали краснобрюхие горихвостки. Чебахан ничего не замечала. Когда, изредка, ей не было что делать, она садилась на мертвый явор подле Мухарбека и подолгу смотрела на его темное слепое лицо или шла к кладбищу, опускалась на землю, замирала и глядела куда-то в пространство. Лишь руки ее постоянно шевелились, она, будто зябнув, часто потирала ладони, разглаживала пальцы или сжимала и разжимала их. Охваченный тревогой и растерянностью, Озермес не знал, как удержать душу, покидавшую ее. Она ни на что не жаловалась, и ничего у нее не болело. Озермес пытался угадать, о чем она задумывается, но тщетно. Она словно бы медленно, со дня на ночь, и с ночи на день засыпала, и пробудить, растормошить ее никак не удавалось. Если он вспоминал какие нибудь смешные или необыкновенные случаи, она тихо прерывала его: — Прости, муж мой, но я это знаю, ты про это рассказывал. — Они действительно поведали друг другу все, что помнили из той своей жизни, и все некогда услышанное ими от ушедших. Озермес умолкал, но потом снова возобновлял свои попытки. Однажды, когда они молча сидели рядом, Чебахан пожевала губами, проглотила слюну и спросила: — Тебе не хочется пасты, муж мой? — Он удивленно посмотрел на нее. — Пасты? Но у нас нет проса. — Я не рассказывала тебе. Помнишь, ты принес куски высохшей пасты, которые нашел в сумке Меджида? Я разогрела ее и подала, но Меджид не стал есть. Я хотела выбросить пасту воробьям, у меня так засосало в животе, что я съела все до крошки. Когда ты, до этого, сказал мне — съешь пасту, я ответила — ни за что, лучше умру, чем съем то, что принадлежит гостю, а потом съела. — Почему ты вдруг об этом вспомнила? — Ночью, во сне, я ела пасту... — Озермес оживился. — Если хочешь, белорукая, пройдем в конце лета над берегом моря. Возможно, когда горели аулы, какие ни будь стебельки проса уцелели. Поищем. Если осыпавшиеся зерна за зиму не замерзли, они могли прорасти. — В конце лета? — протянула она, растирая на левой руке пальцы. — Мы можем отправиться хоть завтра, — сказал Озермес, — хотя, если даже зерна проросли, ростки еще слиш ком малы и слабы. Вряд ли вообще их найдем, легче отыскать иголку в снежном завале. — Не надо, — безрадостно сказала Чебахан, — никуда не надо идти. — Хочешь, я возьму тебя на охоту? — Охота мужское дело, я тебе помешаю. — Можно подняться вон на те высокие вершины, меня давно манит попасть туда, где живет Дух гор, и посмотреть сверху на землю. — Она поежилась и потерла друг о друга ладони. — Не стоит, там холодно. — Неужели тебе ничего не хочется, белорукая? — У нас тихо, спокойно, чего мне еще желать? — Может, спеть тебе? — Если тебе хочется... — Озермес встал и пошел за шичепшином. От тлеющего в очаге полена исходило ласковое тепло. Озермес подержал над очагом шичеп шин и смычок, чтобы подсушить их.
Может, такой, до времени, конец неизбежен, может, такова воля Тха? Отлетит душа Чебахан, и он опустит свою возлюбленную в могилу, рядом с их мертворожденным сыном, потом, — долго ли он протянет один? — душа оставит и его. Когда человек уходит навсегда, кто то из оставшихся роет могилу, оплакивает ушедшего, но он последний, и останется непохороненным. В тот же день или через ночь угаснет огонь в очаге. Спустя время завалятся сакля и хачеш. Тропинка, протоптанная к речке, зарастет травой. Упадет вконец прогнивший Мухарбек. И на этом все кончится. Стоило ли им оставлять погибающий мир, подниматься в горы в надежде зажить в любви и в мире, если и здесь их догоняет черная ночь, от которой они надеялись скрыться? К кому воззвать, кого спросить, почему Чебахан и ему не дают жить, как им хочется? Кто ты, ненасытный, жаждущий отобрать души и у нас? Объявись, дай хотя бы посмотреть на тебя! Подняться бы на самую высокую вершину, на Ошхамахо, и крикнуть в небо: за что, Тха? Ответь мне ты, которого мы называем мудрым и справедливым!..
Озермес вышел из сакли, посмотрел на Чебахан, сидящую с опущенными головой и плечами на мертвом дереве, усыхающую, жалкую, и ощутил злобу и ненависть к той силе, которая тщится отобрать Чебахан у него. Пусть, это даже сам бог жизни и смерти Тха, он не отдаст души Чебахан ни ему и никому другому. Нет пули или стрелы, которые предназначались бы ей, нет воды, которая могла бы ее унести, нет у Шибле молнии, которая могла бы поразить ее, нет в лесах ворона, который смог бы выклевать ее прекрасные глаза, нет на земле места, где можно было бы выкопать могилу для нее, и не появиться в небе облаку, которое смогло бы унести ее душу до того дня, пока она, осуществив все, что должна осуществить дочь рожденного солнцем народа, не скажет сама: я состарилась, мне пора...
Озермес подошел к Чебахан и, усевшись рядом, посмотрел на ее длинные пушистые волосы, спадающие за маленьким, похожим на улитку ухом, на шею и плечо. Если бы их сын остался жить, Чебахан, как и все матери, спрятала бы волосы под головной платок. Она женщина, она слаба, нуждается в поддержке мужчины, а он, вместо того чтобы протянуть ей руку, сидит на берегу и в тоске смотрит на мутную реку, которая ее уносит. — Не думал, белорукая, что ты так скоро разлюбишь меня, — сказал он. Чебахан словно не расслышала. Но спустя время пробормотала: — Не понимаю твоих слов, муж мой. — Ты, сдается мне, решила ocтaвить меня одного. — Медленно повернув голову, она внимательно посмотрела на него. — Ты ошибаешься, прости, что я говорю тебе так. — Может быть. Но тогда скажи, куда улетает твоя душа? — Она надолго задумалась. — Не знаю. Куда-то. — А где же в это время ты? — Нигде. — Он засмеялся. — Так не бывает. Все где-то находятся, или здесь, или где-то в другом месте. И ты, и я, и все, что вокруг нас. Ничто живое не может быть нигде. Подумай об этом. Ты обманываешься, но не обманешь меня.
Он отвернулся, заиграл на шичепшине и запел шапсугскую песню, которую поют, сопровождая невесту по пути из родительского дома вдом жениха: — Уорадара, в час добрый, ра ройда, уорондара, мы трогаемся в путь... — Не допев, он опустил смычок и сказал: — Я помню уйму свадебных песен, и шапсугских, и кабардинских, и абадзехских... Жаль, у нас не было свадьбы. — Жаль, — далеким эхом отозвалась Чебахан.