ПАМЯТИ МОЕГО ДЕДА 3. П. ЛОХВИЦКОГО (АДЖУК-ГИРЕЯ)
«И были люди только единым народом, но разошлись...»
Причин, заставивших меня, государственного преступника Якова Кайсарова, сосланного в места не столь отдаленные, а именно, на Верхнюю Тунгузку, или, как ее именуют тунгузы, Ангару, за измену воинскому долгу и оскорбление, нанесенное члену царствующей фамилии, причин этих, заставивших меня взяться за перо, несколько. Вернее, главная причина одна, а вот соображений, вытекающих из нее, предостаточно.
Я не литератор, мне не приходилось писать ничего, кроме писем, — говорили, правда, что они удавались, — и не знаю, как писатели находят ту именно первую фразу, с которой должно начинаться их творение, будь то роман или повесть или биографические записки. Впрочем, решись я писать мемуары, дело обстояло бы проще пареной репы. Мемуары нынче на Руси пишут все, кому не лень, и начинаются они одинаково: «Я, такой то, родился...» Или: «Мой дед, такой то, был...» И пошла писать губерния! Мемуары, по моим наблюдениям, в большинстве своем пишутся людьми самовлюбленными, воображающими, что жизнь их — образец для подражания, наука потомкам. Такие мемуары вce равно что памятник, поставленный при жизни самому себе калужским купцом третьей гильдии по фамилии, насколько мне помнится, Опришкин. Памятник представлял собой аляповатое сооружение из полированного мрамора, с крестом, с резными колоннами по углам и позолоченной надписью: «Зри, прохожий, се я, человек, до последнего дня трудившийся на благо отечеству, за что был окружен бесконечным уважением сограждан». Но я не намереваюсь вспоминать своих предков и не ради удовлетворения тщеславия и возвеличивания своей персоны сижу сейчас перед окном, выходящим на потемневшую Ангару, рву лист бумаги за листом, грызу перо и чувствую себя человеком, заблудившимся в бескрайней степи. Поскольку я взялся писать, не умеючи, буду излагать все, как бог на душу положит, по возможности кратко, задерживаясь лишь на том, что представляется важным или лучше помнится или очень уж дорого мне, и ничего не стану исправлять, зачеркивать и переписывать. Если иные воззрения мои покажутся наивными, суждения излишне резкими, а события и люди обрисованными с пристрастием в ту или иную сторону, пусть читатель, прежде чем осудить меня, подумает о том, что строки эти написаны не образованным литератором и мыслителем, а всего лишь разжалованным поручиком, ссыльным, а главное, пусть не побоится прямо и честно посмотреть в лицо правде.
С записок этих я сниму копию. Второй экземпляр отдам, когда буду в пути, кому либо из надежных людей на сохранение, а первый отошлю в «Отечественные записки». Что бы там ни говорили, а по моему разумению, это нынче самый порядочный из наших журналов. Если опубликуют, цель моя будет достигнута, не примут, что ж, не я первый, не я последний. Авось прочтут в грядущие времена. Когда наступят они? Не знаю. Я их, во всяком случае, не дождусь.
Решение излить свою душу на бумаге зрело во мне, как я теперь догадываюсь, постепенно и порождено было тайными муками совести, той постоянной болью, которая иссушила меня и превратила человека средних лет почти в старика. Имею в виду не только свою собственную совесть, а и ту всеобщую, частица которой есть и в вас, и во мне, в каждом человеке. В многострадальном народе нашем она не выражена осознанно, она еще дремлет и пробивается в бытии лишь в уродливой форме пьянства. Вливает в себя мужик белую, с двуглавым орлом, рвет на груди рубаху и мычит от боли, непонятной ему, а потому не высказанной словами. Среди книг и журналов моих, собранных за годы ссылки, — большая часть их о Кавказе, — есть девятая книга «Современника» за 1859 год с рецензией г-на Н. Добролюбова на чье то, не помню, сочинение, и в ней сказано о том, что неурожай, падеж скота, немилость старосты, гнев барина, наезд станового — эти нравственные причины, препятствуя ровному течению жизни, и приводят человека к стремлению затопить свою тоску в вине. Очень верно замечено. Почему, однако, никто из наших известных литераторов не возвысил свой голос против преступления, совершенного именно в те годы, когда высочайшим манифестом повелено было покончить с крепостным правом? Впрочем, виновный не менее других, могу ли я бросать в кого нибудь камень? Спасибо и на том, что наиболее просвещенные деятели выказывали жалость и сострадание к безвинно страдающим черкесским племенам. Что же касается до народа нашего, то прелесть своеволия горцев всегда действовала на него притягательно, и две капли крови: русская и черкесская — давно бы слились, если б не противодействие монархической власти на Руси.
Толчком, заставившим меня сесть к столу, стало внезапное решение бежать отсюда. Не столь отсюда, сколь туда, в места, где жизнь моя претерпела такой крутой переворот, что сейчас и мне самому он кажется почти невероятным. Внезапные взрывы свойственны многим и особенно русскому человеку. Таких взрывов в моей жизни было немного, но меняли они все совершенно. А в промежутках я жил, как все, и это то и было самым худшим, ибо именно так живут овцы, которых гонят сперва на пастбище, потом на убой.
Третьего дня уездный исправник, посетивший наше село, — вы, конечно, наслышаны, как приезжают в деревни исправники, имеющие в здешних местах, на площади, величиною почти с Италию, никем не сдерживаемую власть над людьми: влетает с криком верховой, за ним из тарантаса, запряженного тройкой с бубенцами, вываливается жирная, с заплывшими от пьянства глазами, шестипудовая туша, слышится ругань, раздаются зуботычины, творится суд и расправа, затем в избе у старосты льется сивуха, и утром — стук копыт, звон бубенцов, и все облегченно вздыхают, — так вот, уездный исправник, оказавшийся каким-то чудом из читающих, забыл книжку Р. А. Фадеева «60 лет Кавказской войны». Об этом известном военном публицисте я был наслышан, даже встретился однажды с ним, когда он состоял при главнокомандующем на Кавказе князе А. Барятинском. Знал, что он рьяно проповедовал объединение славянских народов под главенством России и воспевал в своих статьях наши подвиги на Кавказе. Как личность, он показался при знакомстве излишне развязным, самоуверенным, а рассуждения его поверхностными. Староста принес томик, забытый исправником, мне, как единственному книгочею в селе. Разумеется, я набросился на книжку, сперва читал более или менее безразлично, ибо все описываемое пережил, но, дойдя до слов: «Правда, то были похороны исчезавшего народа... Нечего жалеть, что береговая полоса пуста покуда. Вырваны плевела, взойдет пшеница», — отбросил книгу и, не в силах усидеть спокойно, вышел на берег Ангары и стал ходить. Я прислушивался к ровному рокоту могучей воды, к плеску хариусов у самого обрыва и остановился взглядом на дали, в которой река словно бы вливалась в алеющее небо, и краски эти напомнили мне другой совсем день и багровое солнце, опускающееся в море, ужас, охвативший меня от увиденного на берегу, одним словом, все, опрокинувшее тогда мою жизнь. И я удивился, как можно было столь рабски покорно просуществовать столько лет. Бежать, во что бы то ни стало бежать! И не только ради того, чтобы вновь пройти когда то исхоженными скорбными дорогами, но и с целью отыскать девочку и мальчика — единственных, кто, как ныне полагаю, остался в живых, они приходились друг другу, несмотря на небольшую разницу лет, тетей и племянником, она доводилась и мне родственницей, а он был моим племянником и воспитанником. Если б мне удалось отыскать их!