ГРОЗА ДВЕНАДЦАТОГО ГОДА
Сборник
Часть первая
Полный месяц, ярко вырезываясь на темной, глубокой синеве неба, серебрит темную зелень сада и заливает серебряным светом широкую аллею, усыпанную пожелтевшими листьями. Тихо, беззвучно в саду, так тихо, как бывает только тогда, когда подходит осень и ни птицы, ни насекомые не нарушают мертвенной тишины умирающей природы. Только слышен шелест засохших листьев: кто-то идет по аллее…
Месяц серебрит белое женское платье и непокрытую женскую, глубоко наклоненную головку.
— Первый раз в жизни она приласкала меня… Неужели же и в последний?.. Ах, мама, мама! за что ты не любила меня?.. За то, что я не похожа на девочку, что я дикарка?.. Бедный папа! ты один любил меня — и от твоего доброго сердца я должна оторвать себя… Папочка, папочка милый! прости свою Надечку, прости, голубчик…
Не то это шепот, не то шорох белого платьица, не то шелест сухих листьев, усыпавших аллею… Нет, это шепот.
В конце аллеи виднеется небольшой деревянный домик с мезонином — туда направляется белое платьице. В двух крайних окнах домика светится огонек.
— В последний раз я вхожу в мое девическое гнездышко.
Стоящая на столе свеча освещает лицо вошедшей.
Это высокая, стройненькая девочка лет пятнадцати, с бледным, продолговатым лицом. Белизна молодого личика почти совсем не оттеняется светло-русыми волосами, которые, почти совсем незаплетенные, длинными прядями падают на плечи и на спину. Личико кроткое, задумчивое и как будто бы робкое. Только черные, добрые глаза под совершенно черными бровями составляют резкий контраст с матовою белизною лица и волос. Плечи у девочки и грудь хорошо развиты.
— Надо проститься с папочкой не в белом платье, а в черном капоте — он его любит, — говорит девочка и, закрывшись пологом стоящей тут же кровати, наскоро переодевается.
Глаза ее останавливаются на сабле, висящей на стене. Сабля старая, видимо, бывавшая в боях. Девочка снимает ее со стены, задумчиво смотрит на нее, вынимает из ножен и целует блестящий клинок.
— Милая моя, — шепчет странная девочка, — а холодная, как мама… Теперь ты будешь моею мамою. Я играла с тобою маленькою… у меня не было кукол, а ты была у меня… Уйдем же с тобою вместе… ты будешь моим другом, моим братом, моею славою… С тобою я найду свободу… Мама говорит, что женщина — раба, жалкое существо, игрушка мужчины… Нет, я не хочу этого — с тобой я буду свободна… Что ж, тогда ничем другим женщина не может добыть себе свободы, кроме сабли?.. Да и мужчины тоже — не они правят миром, а сабля да пушка… Папа часто говорит это… Ах, папа мой! бедный папа!..
Она прислушивается. В саду слышен шелест сухих листьев.
— Это он идет — мой папочка… Ох, как сердце упало… Папа! папа! это твоя кровь говорит во мне, ты вложил в меня беспокойную душу… Папа мой! папа!
Она торопливо вешает саблю на стену. Шаги уже не в аллее, а в сенях. Отворяется дверь. На пороге показывается мужчина в военном платье. Лысая голова с остатками седых волос и седые усы странным образом придают какую-то моложавость открытому лицу с живыми черными глазами. Он ласково кладет руку на голову девочки и с любовью смотрит ей в лицо.
— Ты что такая бледная, девочка моя? Здорова ли? — говорит он с участием.
— Здорова, папочка.
А сама дрожит, и голос дрожит — в молодой груди что-то словно рвется. Она не поднимает глаз. Он берет ее за руки, привлекает к себе…
— Что с тобой, дитя мое? У тебя руки как лед, сама дрожишь… Ты больна?
— Нет, папа… Я устала, озябла…
Он опускается в кресло, а девочка припадает головой к его коленям и ласкает его… Он тихо гладит ее голову.
— Ах, ты моя старушка, — говорит он с любовью: — шутка ли? сегодня шестнадцатый год пошел… совсем большая — чего большая! старуха уж… Ишь отмахала — пятнадцать лет!.. А сегодня скакала верхом на своем Алкиде?
— Нет, папочка, — ведь гости были.
— Да, да… Ну, завтра наскачешься…
Девочка невольно вздрагивает… «Завтра… где-то я буду завтра?» — щемит у нее на сердце.
— Теперь ты совсем молодцом ездишь, — продолжает отец. — И посадка гусарская, и усеет кавалерийский — хоть на царский смотр… Эх, стар я, а то бы взял тебя с собой против этого выскочки-корсиканца, против Бонапарта… Он что-то недоброе затевает — того и гляди пойдет на Россию…
Девочка молчит и еще крепче прижимается к коленям отца.
— Эх ты, гусар! а сама дрожит как осиновый лист, — говорит последний и ласково приподнимает голову дочери. — Иди-ка сюда, на руки ко мне, на колени… Я буду твоим Алкидом… Вот так-то лучше… Дай я тебя согрею…
И он сажает ее на колени к себе, обнимает. Девочка обвивается вокруг отца, шепчет только:
— Папочка мой, дорогой мой, папа добрый…
— То-то, добрый… Ишь, дрянь какая… И плечишки дрожат… Ах, ты моя милая, крошечка моя золотая, Надечка моя… Что-то мне тебя жалко сегодня, мою девочку. С мамой прощалась на ночь?
— Прощалась, папа.
— Ну и что ж?
— Она сегодня такая добрая — поцеловала меня…
— Ну и слава Богу… А теперь раздевайся да ложись спать… Тепло ли тебе под одеяльцем?
— Тепло, папочка…
«Под одеяльцем… А сегодня моим одеяльцем будет ночка темная, небо голубое, — прощай, моя постелька… не сидеть уж мне на папиных коленях», — снова щемит сердце.
Он встает и крестит голову дочери.
— Ну, прощай, покойной ночи, спи хорошенько, — говорит он, нежно взяв ее за подбородок. — Прощай, пучеглазая…
И он уходит… Пучеглазая бросается на колени и целует пол — то место, где стояли ноги отца. Слезы так и полились из переполненных глаз… «О, мой папа! мой добрый, мой друг!.. Один ты у меня был на свете — и тебя я покидаю…»
Шаги отца слышатся на лестнице, ведущей в мезонин. Вот он наверху — шаги слышатся над головою… Шаги дорогого существа, шорох платья милой — это тот же шепот любви, шепот признанья… «Дорогой мой папочка… не буду уже больше никогда я прислушиваться к шагам твоим, к голосу твоему милому, ласковому…»
Девочка встает с полу и подходит к зеркалу, висящему на стене рядом с отцовскою саблей. В зеркале отражается бледное, заплаканное личико.
«Прощай, мой милый капот, — я его папе оставлю на память…»
Девочка снимает с себя капот и остается в одной беленькой сорочке. Так она кажется еще моложе — совсем ребенок. Потом берет со стола ножницы, подносит их к своей белокурой, совсем растрепавшейся косе… «Вот и постриженье мое… прощай, коса девичья, прощай краса рабыни — историческая крепостная запись женщины на вечное рабство… Ах, мама, мама! теперь я не раба…»
Скрипят ножницы, с трудом перерезывая белокурые пряди косы одну за другою…
Великий шаг для женщины — исторический шаг! Обрезать косу в 1806 году, когда и теперь стриженая женщина считается чуть ли не чудовищем, решиться на такое дело в 1806 году, когда даже непокрытая женская голова позорила эту голову в глазах большинства, — это был исторический подвиг. И этот исторический подвиг в 1806 году совершает пятнадцатилетняя девочка.
Обрезав косу вкружало, по-казацки, она кладет отрезанные пряди в стол… «Папочке на память — он любил мои волосы, любил „льняную головку“…».
— Теперь я совсем казачонок, — шепчет она, глядя на себя в зеркало. — Совсем выросток казачий — и лицо у меня другое, — никто не узнает, что я девка, барышня…
Но вдруг румянец заливает ее бледные щеки: сорочка спустилась с плеч и открыла ее белые девические груди, небольшие, но круглые, упругие…