А ружейное лопотанье так и захлебывается в переливчатом огне, перебегая с места на место, словно это что-то живое лопочет несвязно, нервно… А горластые пушки так и задыхаются, кажется, торопясь изрыгнуть больше и больше огней и смертей…
Отбившись от общей свалки, окруженный французскими драгунами, какой-то русский офицер отчаянно защищается. Но он один, а над ним сверкают до пяти-шести сабельных клинков… Он уже шатается на седле, готов упасть, сабельные удары скользят по нем, по его седлу, по лошади… Погибает, бедный!..
Это видит Дурова — и не выносит такого мучительного зрелища. Как безумная, с пикой наперевес, она несется на помощь погибающему, гикая по-казацки своим детским голосом, — и странно, непостижимо! старые драгуны Наполеона робеют этого детского гиканья и разлетаются в стороны.
— Кто вы? — спрашивает девушка, подскакивая к офицеру, который уже лежал на земле раненый.
— Панин, — отвечает тот.
А раненый конь его, освободившись от седока, бешено скачет за убегающими драгунами, в ряды неприятеля, словно хочет отмстить им за своего хозяина.
Девушка нагибается к офицеру и поддерживает его.
— Вы в состоянии сесть на лошадь? — спрашивает она, и у самой голос дрожит от волнения и счастья.
— Да мой конь убежал, — отвечает тот.
— Садитесь на моего.
— А вы сами?
— Я здоров, а вы ранены.
Раненый, взглянув в лицо своему спасителю, невольно восклицает:
— Да вы — ребенок! как вы попали в этот ад? Девушка, ничего не отвечая, помогает ему сесть на седло.
— По крайней мере скажите: кто вы? Я хочу знать имя своего спасителя, — настаивает раненый.
— Я — Дуров, конно-польского уланского полка… Спешите в обоз перевязать вашу рану… Алкид! будь умен, вези хорошенько, — обратилась она к коню и потрепала его шею. — До свиданья, господин Панин.
Панину казалось, что все это сон. Сном казалась и необыкновенной девушке первая битва, в которой она участвовала и — спасла человека. Она сама не понимала величия своего подвига — она только радовалась, что сделала доброе дело.
— А он еще щенком меня назвал, этот сердитый вахмистр… Но, Боже мой! наши, кажется, отступают… Я ничего не понимаю… Я только благоговею перед величием боя… О, мой папа! мой папа!
Да, это было отступление — и не первое… Русские уже не в первый раз отступают, привыкли — Наполеон научил их отступать. О! это хороший учитель, — он научил отступать всю Европу, весь мир — и русские отступают. Отступали после Ульма, отступали после Аустерлица, отступали после Прейсиш-Эйлау. Отступал Кутузов, отступал Багратион, отступали Каменский, Барклай-де-Толли, Буксгевден. Отступают и теперь Бен-нигсен, Платов, Фигнер.
И она, жалкая снежинка этой великой русской армии, тающей от взгляда корсиканца, — и она несется в общем вихре отступления. Стыдом пылают ее бледные щеки, глаза не глядели бы на это бегство — первое в ее жизни. А как они бегут — эти маститые, закаленные в боях! И им не стыдно!
Что скажет папа, когда узнает о нашем отступлении? Бедный! А он так любил слушать, когда я декламировала ему оду Поспеловой на разбитие маршала Массены Суворовым:
А теперь галлы гонят нас, потому что у нас нет больше Суворова. Как изменилось все со вчерашнего дня: какое хмурое небо, какая угрюмая зелень леса! А вчера такое голубое было небо, и еще голубее казалось оно из-за порохового дыма… А теперь мне видится и на зелени кровь, и в шуме леса мне слышатся стоны раненых, — не тех, что там стонали, в битве, стонали и умирали под копытами лошадей, а тех, что я видела в обозе, на перевязочном пункте… Это они стонут… Какое лицо у казака, что умирал от страшных ран и все стонал: «Не снимайте с меня гайтана — там земля родная, с Дону… Палага на прощанье на гайтан навязала и на шею привесила…» Какой ужасный бред!.. Бедная Палага — не жди вестей от своего друга… А Панин — как он жал мне руку, как благодарил: не на гайтане, говорит, «а в глубине сердца буду носить ваш образ и умру с ним»… Зато и Алкид же был рад, когда увидал меня в обозе, как собака терся своей головой о мое плечо.
«Ты что жалобно чирикаешь, бедненькая птичка? Боишься за свое гнездышко?.. Да, наши кони растопчут его, как топтали вчера людей… Странно! Вчера на перевязочном пункте, содрогаясь от стона раненых, я еще более содрогалась оттого, что слышала, как где-то неподалеку в кустах заливался глупый соловей, словно бы это был наш сад на Каме, где я играла с собаками, а не смертный пункт…»
Впереди какое-то препятствие — и ряды конницы, двигающейся большею частью гуськом, останавливаются. Это плотина на дороге, гать, да такая узкая, что может пропустить только по три всадника в ряд. Передние отряды переправляются, а задние выжидают. Солдаты перекидываются замечаниями.
— Да ты прежде накорми солдата, да тады и веди в дело.
— Знамо, голодному какая война?
— Это точно, какая храбрость у голодного?
— На голодное брюхо и нуля идет, а от сытого брюха отскакивает.
Смеются. Настоящие дети!
— А все провиянтские… пусто б им было!
— Знамо, провиянтские… Не француз нас бьет, а свой брат чиновник.
В стороне от дороги спешились гусары и кучкой уселись около чего-то, рассматривают что-то с большим вниманием. Дурова подъезжает к ним. В средине кружка сидит старый гусар и держит на коленях что-то такое, к чему и приковано внимание всего кружка. Это что-то — черненькая собачонка. Бок у нее перевязан окровавленной тряпкой. Суровые, загорелые лица гусар с нежной любовью и жалостью смотрят на раненое животное.
— Что это, братцы? — спрашивает девушка, тоже спешиваясь.
— Да вот Жучка наша эскадронная отходит.
— Ах, бедненькая! — ранена разве?
— Да, ранил вчера проклятый француз… Семь раз с нами в атаку ходила — целехонька была… Уж мы ее и отгоняли, так нет — вон дядю Пилипенка она на шаг от себя не отпускала, любит ево шибко, — ну, и зашибли ее, — говорил словоохотливый гусарик.
А дядя Пилипенко глаз не спускает с своего дорогого, раненого друга. Руки, загрубелые в битве, никогда не дрожавшие, когда тяжелым палашом мозжили и турецкие, и французские головы, или когда в Италии сплетали этим палашом кровавые лавры Суворову — эти руки теперь дрожат, бережно поддерживая умирающую Жучку. И углы губ дрожат у старого гусара, под седыми бровями блестят слезы на опущенных ресницах.
— А давно она в вашем полку? — спрашивает девушка, у которой при виде слез старого гусара тоже готовы брызнуть слезы.
— Давно уж — самого как есть с походу. Она нам всем как родная была… Дядя Пилипенко за пазухой ее у себя маленькую вынянчил… Уж и любила ж она его!.. Да и мы любили ее — так эскадронной крестницей и звали… Да и отплатила она нам — под Пуятуском наш полк спасла.
— Кто? она?
— Да, Жучка эта самая.
— Каким образом?
— Ночью раз французы совсем было в мешок нас убрали, так Жучка увидала их и сделала тревогу; ну, и спаслись да еще и их погладили маленько… Коли бы не грех, мы бы выпросили ей егорьевский крест — она заслужила его… Когда на дядю Пилипенка надели тады этого Ягорья, так он так и сказал: «Не я, — говорит, — это заслужил, а Жучка».
— А! здравствуйте, Дуров! — раздался вдруг голос за спиною девушки.
Она невольно вздрогнула. Она грустно думала о старом гусаре, который, может быть, в этой Жучке терял единственное дорогое существо — привязанность, которая одна осталась ему в его небогатой теплыми воспоминаниями жизни.
Оглянувшись, Дурова увидела перед собою Грекова и тотчас же почему-то вспомнила, как они с ним когда-то охотились, когда входили с их полком в Землю Донского войска, как она видела тогда странный и тяжелый сов, как убила змею… Наполеона — и что-то вроде краски показалось на ее загорелых щеках, на которых и следа не осталось прежней девической белизны и нежности.