«Ах, противные… вот где я женщина… Но я вас затяну в чекмень — никто не увидит, никто не догадается, что там под чекменем… И женскую сорочку долой — у меня припасена мужская…»
Странная девочка уходит за полог постели и через несколько времени выходит оттуда совсем преобразившеюся. Это действительно казачонок, «выросток» — такой стройненький, с «черкесскою тальей». На голове — высокий курпейчатый кивер{2} с красным верхом… кивер сидит набок, молодцевато. Синий чекмень{3} перетянут кушаком. На широких шароварах ярко вырезывается красный широкий лампас… Плечи широкие, грудь высокая, словно у сокола, — никто и не заподозрит, что она, грудь эта, не форменная, не мужская…
Она привязывает сбоку отцовскую саблю — звякает сабля, словно кандалы… «Ох, папочка услышит… Нет, он спит уж — не слыхать его шагов милых…»
Она осматривает стены своей комнаты, окна, свой стол, долго глядит на постель и, наклонившись над изголовьем, целует подушку… «Прощай, мой друг, мой немой собеседник… Даже и ты не знала, что думала голова, которая на тебе покоилась…»
— А! ты не узнал меня, милый Бонапарт, — пятишься от меня… Глупый, глупый, — это я, Надя, у которой ты всегда спал на ногах и которая сливочками тебя кормила… Прощай, Бонапартушка.
Последние слова относились к черному большому коту, который, не узнав своей госпожи в новом виде, ежился и пятился от нее.
— Прощай, Бонапартушка… Я иду воевать с твоим тезкой… А кто-то тебе будет сливочки давать?
И она гладила Бонапартушку. Бонапартушка, поняв, в чем дело, самодовольно мурлыкал и выгибал свою бархатную спину. Потом она достала из комода две небольшие кожаные переметные сумки, заранее ею приготовленные, и, взяв свой черный капот с другими принадлежностями женского туалета, тихо задула свечу, снова поцеловала то место пола, где в последний раз стояли ноги ее отца, и вышла в сад. Услышав шаги, собаки бросились за ней и залаяли, но она тотчас же остановила их, назвав по именам. Собаки стали ласкаться к ней и лизать ей руки.
— Прощай, Робеспьер, — сказала она огромному псу, большому охотнику на чужих цыплят. — Узнаешь ли ты меня, как я ворочусь лет через десять?
Робеспьер неистово махал хвостом и подпрыгивал, желая облапить барышню.
— Прощай и ты, Вольтер.
Вольтер — это была косматая дворняжка, непримиримый враг всякой свиньи, будь она чужая или своя: Вольтер оборвал хвосты почти у всех свиней, какие только были по соседству, но зато он очень любил свою барышню и спал у нее на крыльце.
Девушка, провожаемая собаками, дошла до калитки сада, выходившей к реке. Это была Кама-река. Собакам она не велела идти дальше, а сама, выйдя из калитки, заперла ее. Бросив на берегу реки свой женский туалет, чтоб заставить всех думать, что она утонула, девушка пошла на гору, возвышавшуюся над городом. Что задумала эта странная девочка? Куда тянет ее молодое, несутерпчивое сердце?
Осенняя ночь с полною луною необыкновенно светла-Мертвая тишина, царствовавшая кругом, придавала ей что-то строгое, внушительное. Не видно нигде людей, не видно их вечной суеты, не видать ни тайных дел их, ни тайных дум, прикрытых пеленою ночи и запечатанных печатью молчания; но почему-то чудится, что это великое око ночи видит все — заглядывает и в, темную гущину леса, и в мрачные пропасти, видит и то, что прячут люди от людей…
Возвышающий душу страх охватывает бесстрашную девочку при виде этой строгой картины ночи. Вдали за Камой тянется бесконечная темень лесов, и там, где вершины их не серебрятся луною, они кажутся не лесом, а бездонными пропастями, в которых ничего нет, кроме смерти. Кое-где между пропастями блестит поверхность лесных озер — холодною сталью кажется эта поверхность, и от воды, как и от пропастей, веет холодом смерти… У ног, под горою, ютится спящий город, где проведено детство и отрочество странной девушки, и как ни охотно покидает она этот город, как ни бесстрашно меняет свою жизнь на что-то неведомое, хотя желательное, — жалость и тоска сжимают сердце, бередят заснувшие воспоминания беззаботного отрочества…
«Папа мой! ты не чувствуешь, что твоя девочка в последний раз глядит на кровлю твоего дома… Милый ты мой!.. А мама?.. Ах, мама, мама! зачем ты оттолкнула меня от себя? зачем поставила холодную, ледяную стену между твоим и моим сердцем?.. Дикарка я, разбойник, Емелька Пугачев, выродок женский… Ах, мама, мама! лучше выродок, лучше Пугачев, чем раба…»
На горе, освещенная луною, вырисовывается человеческая фигура, а около нее — оседланный конь, нетерпеливо бьющий копытом о землю.
— Спасибо, Артем, — говорит девушка, подходя к человеку, держащему коня под уздцы. — Ты его хорошо накормил сегодня?
— Хорошо, барышня: и сена давал, и овса вволю. Конь узнает свою наездницу и радостно ржет.
— Здравствуй, Алкид, — говорит девушка. — А я принесла тебе именинного пирога: я сегодня была именинница.
И она, достав из сумки кусок сладкого пирога, кормит им своего Алкида и любовно гладит его шею. Алкид — умный конь: он бережно берет куски пирога из беленькой маленькой ручки наездницы и глотает, как пилюли. Ему не привыкать-стать к сладостям и ко всяким кушаньям: когда его барышня-наездница была еще маленькой девочкой, она кормила его и сахаром, и яблоками, и пряниками, и даже вареньем. Но более всего Алкид любил соль, и барышня после каждого обеда таскала ему по целой солонице. И умный конь удивительно привязался к этой странной девочке. Он ходил за нею, как прикормленная овца. Он радостно ржал, где бы ни увидел ее. Для нее он пренебрегал всякими лошадиными обычаями: так иногда он, словно собака, взбирался на крыльцо, желая проникнуть в дом, но его, конечно, гнали, ибо он своими копытами портил ступеньки крыльца; чаще же он просовывал голову в окно и ржал на весь дом, когда не видел своей любимицы. За это его, разумеется, били; но ему это было нипочем, и он все оставался таким же конем-вольнодумцем, для которого между конюшней и барским домом не существовало никакой разницы.
— Ну, теперь в путь, Алкидушка! — сказала девушка, быстро вскочив в седло и гладя шею коня своею маленькою ручкой. — Давай теперь пику, Артем.
Артем, старый денщик ее отца, простоватый малый, более боявшийся барского коня, чем самого барина (потому что Алкид сразу узнавал, когда Артем был хоть немного под хмельком, и в это время Алкид в грош не ставил Артема, часто выгонял из конюшни и даже драл за волосы). Артем подал своей молоденькой госпоже казацкую пику.
— Теперича вы, барышня, в акурат казак, — сказал он, ухмыляясь.
— Да, Артемушка? — радостно спросила девочка.
— Лопни глаза-утроба… Сам Анапарт испужается.
— Ну, прощай, добрый Артем… никому не говори, что видел меня здесь.
Она сунула ему что-то в руку, тронула коня и скоро скрылась из глаз своего добродушного оруженосца, который изумленно качал головой:
«Уж и Пилат-девка! вот разбойник — сущий Пилат… а добрая…»
Несколько времени девушка скакала быстро, как бы чувствуя за собою погоню — погоню прошлого, погоню своего детства, погоню женщины-рабы, от которой она отрекалась, убегала… Чем лихорадочнее она скакала, тем мучительнее отзывалась в ней эта боязнь возврата и тем явственнее слышалось ей, будто ветер свистит в уши: «Не уйдешь от себя… не уйдешь от женщины, не ускачешь от рабства… Судьба женщины найдет тебя и в поле, и в море… Под грохот ядер, в пылу битвы — скажется в тебе женщина…»
Месяц между тем скрылся. Ночь становилась все мрачней и мрачней. Дорога пошла темным сосновым лесом, где и закаленному в бедах и опасностях мужику стало бы страшно… При едва заметном просвете так и кажется, будто от гигантских сосен протягиваются косматые руки, косматое чудовище трясет длинною бородою и грозится охватить невидимыми руками… «Злой Керемет… косматый Керемет…» — вспоминаются девочке рассказы о лесном духе.