„Титулярная мама“ кротко улыбнулась, с любовью глядя на своего „Esperance de Russie“,[9] как она его называла: заслушавшись его, она действительно пролила его стакан и покраснела. Зато девочки набросились на нее так, что едва не опрокинули самовар:
— Ах, мама расплескала океаны!
— Ах, мамуля Неву выплеснула!
— Кто ж станет оспаривать у него это величие! — пробормотал Магницкий и, как бы зондируя душу Сперанского, прибавил: — Да по отношению-то к России — Ростопчин чуть ли не прав.
— Россия, друг мой, — это канцелярский бланк на огромнейшем, еще невиданном в мире листе бумаги, бланк, на котором столетиями слабые руки силятся что-то написать; пишут безграмотно подчас, подчас жестоко, разными почерками и разными стилями, но такими скверными чернилами, что они от света не только линяют, бледнеют, но и совсем пропадают, и пропадает написанное и нацарапанное на бланке. Писал на этом бланке и Мономах, и Ярослав, и Батый, и Грозный, и Петр Великий… Пишет теперь и Ростопчин, и Карамзин, — Глинка даже пишет, просто уставом с киноварью выводит патриотические ирмосы да кондаки, а бланк все остается бланком… Что напишет на сем бланке, всесильная рука Тосподня, не знаю, но провижу хорошее, хотя не скоро… Теперь Москва нахлобучила себе на глаза шапку Мономаха, надела на ноги лапти стопудовые, вздернула на себя рубаху и порты сермяжные, подпоясалась мочалкой и, опираясь на дубинку, кричит: „Долой французов и все французское! долой книгу, ум, знание! Будем верны своим лаптям и сермяге! От французов исходит все злое, и книги их злы, и знания злы, и просвещение, растлевающее, и потому все чужое долой!“ Но не надо, друг мой, смешивать шапку с головой и Наполеона с Францией и Просвещением. Вы знаете, что когда в девятидесятых годах французы раздавили веред, сидевший на теле Франции, материя, попросту, гной от этого вереда брызнул так, далеко, что попал в Россию… Простите, мамочка, что я так гнойно выражаюсь, — обратился он к г-же Бейкард, — но я не могу подобрать более верного сравнения.
— Прости его, мамуля! Прости, мамчик! — забормотали девочки, кушая, как котята, молочко с французской булкою.
— Продолжайте, mon Esperance,[10] — весело сказала „титулярная мама“, — я вас внимательно слушаю.
— Гноем чирья я называю франзузских эмигрантов, которые в течение пятнадцати лет, словно мухи, засиживающие зеркало, засиживали русское высшее общество, засиживали его своими бурбоническими, аристократическими, католическими и иными засиживаньями… Это была действительно гнойная материя для России. А эту материю Ростопчин и Глинка приняли за то, что есть лучшего во Франции и в мире, и объявили от имени московской квашни войну западному Просвещению. Оно, говорят, само по себе, а мы сами по себе: наш-де Вас-сиан Рыло выше Монтескье, все эти Вольтеры, Дидероты и Декарты в подметки не годятся нашему Симеону Полоцкому{28} и Лазарю Барановичу{29}, а Григорий-де Сковорода{30} за пояс заткнет их Шекспира… Вот до чего они договорились, и все это потому, что, между нами, наши военачальники пигмеями перед Наполеоном оказались… Он действительно топнул ногой… (Сперанский улыбнулся) и… и перемешал полюсы земли.
— И расплескал океаны? — коварно заметила Лиза, которая, кушая молочко, не проронила ни одного слова из того, что говорил отец.
— Нет, папин стакан расплескал, — возразила Соня.
— Стакан само собой, моя крошечка, но он такой господин, что может и молочко у вас отнять, — отвечал Сперанский, которого на все хватало — и говорить о деле, и болтать с детьми.
— А мы будем тогда простоквашу кушать, папуля, — простокваша очепь вкусная, — возразила Лиза.
— А простокваша из чего делается?
— Из коровы, — торжественно отвечала Соня.
В это время из-за дачной ограды послышались детские возгласы, и знакомый всем голос выкрикивал:
О, лето, лето горяче! Обильно мухами паче!
— Ох, Господи! что за ребенок! вот наказание! — плакала нянька.
— Это Саша Пушкин, — пояснила Лиза. — Он все из Тредьяковского, всего его наизусть знает.
— Преострый мальчишка! что-то из него выйдет? — говорил Сперанский, прислушиваясь, как арапчонок продолжал выкрикивать:
Замерзают быстры реки, Лезут в дубы человеки…
— Однако вы, кажется, не дочли до конца письма Ростопчина? — заметил Магницкий вопросительно. — Мы вам помешали.
— Нет, любезнейший Михайло Леонтьевич, — это я сам себе помешал… Ростопчин пишет, что так как, дескать, вы близки к особе государя императора, то Саль-ватори будет стараться проникнуть в ваши, то есть мои, мысли по отношению к Бонапарту, чтобы знать, с которой стороны подъезжать… Что ж им до моих мыслей о Наполеоне! Я не поклонник этого господина, я вообще не поклонник этого сорта господ — они разрушают то, что созидает разум; но, по моему мнению, России безопаснее быть в ладу с умным и сильным человеком, а то, чего доброго…
— Отнимет простоквашу? — засмеялась „титулярная мама“, вытирая салфеткой губы у своей Сони, — простоквашу, которая делается из коровы.
— Да, простоквашу, — подтвердил Сперанский. Взяв со стола другое письмо и взглянув на подпись, он с недоумением сказал:
— Дуров… какой это Дуров?.. Писано из Сарапула… ничего не понимаю!
„Ваше высокопревосходительство, милостивейший государь мой! — читал он вслух. — Осмеливаюсь прибегнуть к вам не как к сановнику, у престола правления монаршею милостию поставленному, а как к человеку и отцу. В бытность мою, два года назад, в Санкт-Петербурге по делам службы, я, будучи милостиво принят и обласкан вашим высокопревосходительством, имел счастье получить прощальную аудиенцию для выслуша-ния словесных приказаний ваших и, быв на тот раз допущен в кабинет вашего высокопревосходительства, я видел у вас на коленях прелестного ребенка…“
— Постой, папа! это обо мне! — перебила его Лиза, по-видимому, не слушавшая чтения и укладывавшая в постельку свою любимую куклу, „Графиню Тантан-скую“. — Обо мне?
— Нет, это, верно, об чужой девочке, — улыбаясь, сказал Сперанский,
— Нет! нет, папочка! обо мне…
— Ну, хорошо… Посмотрим, что дальше… Вот чудак! Когда же это я принимал его с Лизой на руках?..
— Вероятно, ваше превосходительство были нездоровы и не выходили из кабинета, — пояснил Магницкий.
— А может быть… Ну, что там еще? Зачем ему понадобился „прелестный ребенок“?
„Это была, как я узнал, ваша дочь, и я видел, с какой нежною родительскою любовью вы на нее глядели…“
— Еще бы! — под нос себе заметила Лиза, по-видимому, вся поглощенная укладываньем в постель „Графини Тантанской“.
„Ваше высокопревосходительство! У меня тоже была девочка, и вы поймете, как тяжело мне было ее лишиться. Я бы покорился воле Божьей, если б моя дочь умерла: не меня постигло другое несчастие. Едва лишь моей дочери, минуло пятнадцать лет, как она, не сказав никому ни слова, ночью оставила родительский дом, взяв из конюшни лошадь, которую я же подарил ей для катанья, и в казацком одеянии пустилась в неведомый путь…“
— Ах, папочка! вот храбрая какая! — встрепенулась Лиза и даже позабыла о своей „графине“.
— А что, разве и ты хочешь бежать от меня? — улыбнулся Сперанский.
— Нет, папа, — я боюсь мышей…
— Вот тебе на! При чем же тут мыши?
— Да мы вчера с Лизой смотрели, как Кавунец давал своей лошади озса из ведра, — и оттуда выскочила мышь — мы с Лизой и испугались, — пояснила Соня.