— Ох, — стонет он, — куда девались мои молодые сны? Теперь или бессонница тебя мучит, или страсти лезут в очи, лишь только закроешь их… Ох, старость, старость!
А Карамзину грезится, что он сидит в темном архиве и перебирает свитки рукописей. И кажется ему, что он сам живет в удельный период, и то он целует крест киевскому князю, то черниговскому, а кругом «котора», «розратье». Мысль, постоянно вращающаяся в древности, и сны приносит ему из далекого прошлого: то встанет перед ним Василько в кровавой рубашке и с выдолбленными глазами, то «слепой Якун» в виде Тургенева. «Зачем ты ослепил меня? — плачет он. — Я вовсе не был слеп». Это историческое сомнение приходит к историку в образе сонной грезы и наводит его на вопрос: действительно ли Якун был слеп?.. То грезится архивный кот в образе старого академика-немца, но только в бархатных сапогах Державина, и говорит: — «Я не Василий Миофагов, а тот кот, который пришел с Рюриком из-за моря, чтобы есть новгородских мышей». То грезится «бедная Лиза» в образе Ярославны, которая, омочив «бебрян рукав» в Неве-реке, плачется на него, «арку-чи тако»: «Ох, забыл ты меня, забыл свою бедную Лизу ради Рогнеды… все забыл ты ради твоей истории… О, противная лгунья! противная история! никто столько не лгал и не лжет, как она, — и я удивляюсь, как еще могут заниматься ею умные люди. О, лгунья старая! лгунья, низкопоклонница, салопница-ветошница!..»
— А Тургенев прав, что я заработался, — бормочет Карамзин, просыпаясь и весь обливаясь потом. — У меня уж воображение расстроено, мысль путается. Мне верзится во сне Бог знает что такое…
И он силится отогнать от себя могильные призраки, хочется ему погрузиться в интересы текущей жизни; но странное дело: они стали ему менее близки, чем интересы мертвецов!
— Лгунья история!.. А ведь это не созданье сонной грезы, а продукт моих сомнений… Разве мало лгала история, начиная от Гомера и Тацита и кончая Шлеце-ром и Татищевым? Правда, она лгала неумышленно, она ошибалась, но все же историческая истина — это храмина, построенная на песке. В истории нет яилего прочного: открыт новый докумант, выкопана какаятнибудь могильная надпись, и все здание, построенное на песке, рухнуло… Сколько российских историков явится после меня, и осудят меня за ошибки. Эти судьи мои, может быть, еще не народились, но она народятся, и мой труд будет поставлен на последнюю, на заднюю полку российских книгохранилищ… Но я надеюсь, что судьи мои не упрекнут меня в пристрастии… Но кто знает!.. Бедная, бедная история!
И он снова засыпает, и снова седобородый сон навевает на его усталую голову тревожные грезы, грезы сомнений и как бы исторических предвидений. «Лгунья история! слепая, льстивая старуха…»
С Каменного острова старый сон перебрался через
Невку и на Черную речку. Бредет он по берегу этой речки, повевая своею седой бородой и навевая на людей дрему и грезы. Пробирается старый сон на дачу Шрей-бер, что против Строганова парка, и входит в небольшой деревянный домик, утонувший в зелени. На дверях домика, на медной дощечке написано: «Иван Андреевич Крылов». Неслышными шагами вошел сон в этот домик; темно, тихо в передних комнатах. Сон дальше, к кабинету, где светится огонек и слышится шепот и сдержанный смех…
— Ах, ты, мол прелестница, цыпочка моя! — шепчет кто-то тихо, сдержанно — это Ивана Андреевича голос. — Как ты давно не была у меня…
— Тише, тише! — шепчет женский голос. — Там кто-то ходит…
А это ходит сон. Заглядывает он в кабинет и видит: вся комната завалена бумагами и книгами: книги на столе, на окнах, на полу, на кушетке; на полу же и синий фрак с золотыми пуговицами, и шляпа, и подтяжки. На письменном столе беспорядок ужасный: бумаги, книги, платки, все это разбросано хаотически, а на самом видном месте лист бумаги, на котором на скорую руку набросано:
Что дальше — не видать, ибо на этом самом месте, на исписанном листе, стоят рядом крохотные женские ботинки с розовыми бантами, а вправо от них — женская соломенная шляпка «пастушка», тоже с розовыми бантами, и высокий черепаховый гребень из женской косы…
— Прелестница моя! Прелесть моя милая! — доносился шепот из-за ширм.
— Ох, больно, Ваня… ты; вадушишь меня, — протестует женский ЕОЛОСОК.
— Услада моя!
Сон пахнул рукой и побрел далее, бормоча: «Тут мне нечего делать…»
И побрел сон на запад, далеко-далеко, где еще недавно лились реки человеческой крови.
Бродит сон у западных границ русской земли, бродит
по Тильзиту, по полям, по деревням. Везде войска, пушки, обозы, табуны лошадей… С — остока повевает уже предрассветный ветерок и перебирает белые пряди волос старого бродяги-сна… Заглядывает сон в бедную, об двух окошечках, черную избушку, и белеющее с востока небо заглядывает туда же, в малые оконца. На дощатых нарах, устланных соломой, из-под уланской солдатской ши-нелн выглядывает бледное, хотя сильно обветрившее и загорелое лицо молоденького уланика. Совсем ребенок! Лицо знакомое. Это лицо той девочки, что когда-то резвилась на берегу Камы и носилась иногда по полю на лихом коне. Да, это ее лицо, сильно изменившееся: детские очертания сменились более определенными линиями и изломами; выражение стало более характерно; но и во сне это молодое лицо не покидает какая-то сдержанность и сосредоточенность. Губы что-то шепчут. Видно, старый сон баюкает спящую грезами, видениями, картинами… Да, она видит себя в битве — как врезался в нервы этот свист пуль противных! И пули свистят. Но что до них! Вот гибнет раненый кто-то… Это, должпо быть, Панин… Нет, не он: это тот молоденький, калмы-коватый, симпатичный казацкий хорунжий, с которым она ехала от самой Камы. Это Греков. Она бросается к нему и поднимает его с земли. Она с трудом выводит его из-под пуль в небольшой лесок и кладет его голову к себе на колени… Какая-то дрожь пробегает по ее телу, не холодная, но жаркая дрожь, такая дрожь, какой она прежде никогда не испытывала. Раненый открывает глаза и, уткнувшись головой в ее колени, целует их, обнимает слабеющими руками ее стан, ноги и что-то шепчет ей такое жаркое, захватывающее дух… «Надя! Надя! я люблю тебя, давно люблю! Я знаю — кто ты… Я полюбил тебя еще тогда, когда, помнишь, во время похода с Камы на Дон мы охотились в Даниловке и ты уснула на траве… Я люблю тебя, Надя! жизнь моя, счастье мое Г» Ох, что это с нею! Голова кружится, сердце перестает биться, в ушах и сердце что-то ноет, плачет — о! да это страшнее, чем в пылу битвы…
И она мечется на своем соломенном ложе. Шинель сбилась к ногам. Руки бессознательно расстегивают ворот рубашки, обнажают грудь… не грудь, а груди… Ей душно, она задыхается, хочет вскрикнуть — и просыпается.
Краска так и залила лицо, когда она взглянула себе на грудь — на открытую грудь.
— Фу, какой сон! (А на сердце так хорошо — трепетно, жарко, а признаться не хочется.) Вот был бы срам, если б кто взошел, — но я заперла дверь… Какой сон!
Не такие грезы сыплет старый сон на спящую голову того, который искромсал Европу на куски, как тыкву для каши, и варит эту кровавую кашу с человеческими телами десятки лет, — того, который повыгонял королей и королев из их дворцов и владений, для которого земля становится тесною. Вот он лежит, скукожившись, такой маленький, тихенький, словно ребенок. Постель проста и вся бела, как колыбель ребенка. На белых подушках рельефно оттеняется маленькое тело великого императора. Он лежит на левом боку, скорчившись, как спят дети. Круглая, гладко остриженная, точно точеная, голова положена на подушку так, что античный профиль горбоносого императора ясно обрисовывается на белом полотне. Глаза закрыты, как у мертвеца, — так спокойно все лицо спящего и высокий лоб его. Ноги согнуты и поджаты так высоко, что вся фигура императора представляет фигуру младенца в том положении, в котором каждый младенец находится в утробе матери. Странное дело, глубокая тайна природы: до могилы, до последнего и вечного сна своего, сонный человек бессознательно принимает то положение, в котором он в первые месяцы своей утробной жизни находился во чреве матери. Таким утробным младенцем кажется теперь и Наполеон на своем простом императорском ложе: обе руки — эти страшные, загребистые руки, захватившие короны и скипетры у десятка владетельных особ и перекраивающие шар земной, словно не по мерке сшитый кафтан, эти маленькие, пухленькие, беленькие ручки засунуты между поджатых колен, а из-под сбившейся простыни видны голые подошвы маленьких ног — ну, совершенно спящий ребенок, прикорнувший после игры в мяч!