— Но отчего, скажите, батюшка ваш не хотел, чтобы вы служили в военной службе?
Девушка замялась. Она, по-видимому, не на все вопросы могла отвечать, не на все приготовилась. А этих вопросов впереди еще было так много; да и какие еще могли быть впереди!.. Она молчала.
— Вероятно, по молодости, — заметил другой офицер. Девушка все еще не знала, что сказать; но наконец решилась.
— Мне тяжело отвечать на некоторые вопросы, — сказала она. — Ради Бога, господа, простите меня, если я не всегда буду отвечать вам… Есть такие обстоятельства в моей жизни, которых я никому не смею открыть. Но верьте — моя тайна не прикрывает преступления.
— Ну, простите, простите… мы из участия только.
В то же утро к часам двенадцати назначено было выступление. Со всего села казаки небольшими партиями съезжались к сборному пункту — к квартире полкового командира. К этому же пункту со всего села бежали бабы, девки, ребятишки, чтобы взглянуть на невиданных гостей. Казаки чувствовали это и рисовались: бодрили своих заморенных лошаденок, заламывали свои кивера набекрень так, что они держались на голове каким-то чудом, а иной с гиком проносился мимо испуганной толпы, выделывая на седле такие штуки, какие и на земле невозможно бы было, казалось, выделать.
Выехал, наконец, со двора и полковник, сопровождаемый офицерами. Выехала и юная героиня на своем Алкиде.
Казаки, завидев ее, пришли в изумление — не все знали о появлении этого нечаянного гостя.
— Что это, братцы, на седле там? Кубыть пряник? — шутили казаки.
— Да это попадья испекла полковнику на дорогу.
— Нет, казачонки, я знаю, что это.
— А что, брат?
— Это наш хорунжий Прохор Микитич за ночь ощенился…
Хохот… Раздается команда: «Строй! равняйся! справа заезжай!»
Казаки построились, продолжая отпускать шуточки то насчет других, то насчет себя.
— Песельники вперед! марш!
Полк двигается. Покачиваются в воздухе тонкие линии пик, словно приросшие к казацкому телу. Да и это тело не отделишь от коня — это нечто цельное, неделимое… Песельники затягивают протяжную, заунывную походную литию:
Плачет казацкая песня — это плач и утеха казака на чужбине… Ничего у него не остается вдали от родины, кроме его друга неразлучного, меренка-товарища, и оттого к нему обращается он в своем грустном раздумье:
Нет, не вынесешь этого напева… Клубком к горлу подступают рыданья.
Не вытерпела бедная девочка… Она перегнулась через седло, прижалась грудью к гриве коня, обхватила его шею. И у нее никого не осталось, кроме этого коня, кроме доброго Алкида… это подарок отца — его память… Папа! папа мой! о, мой родной, незабвенный мой!..
— Господин Дуров! а господин Дуров! — слышится ласковый голосок офицера.
Она приходит в себя и выпрямляется на седле… Около нее тот молоденький офицер — Греков.
— Вам тяжело? — говорит он еще ласковее. — Еще есть время воротиться…
— О! никогда! никогда!.. Я не возвращусь домой, пока не встречусь лицом к лицу с Наполеоном.
— Ну, будь по-вашему.
А песня все плачет:
Вот уже несколько недель юный Дуров следует с полком и все более сживается со своею новою жизненною обстановкою. Казаки не только привыкают к нему, но даже начинают сосредоточивать на нем всю свою нежность, как на любимом детище. Да и кого любить бродяге-казаку вдали от родины, кроме коня? Да что конь? Конь само собой! — «душа добрый конь», друг и приятель, а все сердце еще ищет чего-то. Заведись в полку собачка — и она становится общею любимицею: каждый казак зовет ее спать с собою, ее носят на руках, с нею делят лучший кусок, из-за нее ссорятся. А тут завелось у них «дите», «сынок полковой», такой тихий да скромный, «словно девица красная». Ну и лег у сердца он каждому казаку. А офицеры и подавно полюбили своего найденыша. Более всех подружился с ним молоденький Греков, черноглазый и горбоносый, с восточным профилем, юноша лет за двадцать, большой фантазер, тоже мечтавший взять в плен Наполеона. «Как только придем на Дон, тотчас же попрошусь под команду Платова{4} — и тогда держись, корсиканская лиса», — часто говаривал мечтательный юноша и тем очень располагал в свою пользу такого же мечтательного «камского найденыша», как казаки называли иногда Дурова. Этот последний, как ни старался держать себя в стороне от всех, однако с Грековым менее дичился и был более неразлучен, чем с другими офицерами.
Вот и теперь, когда полк уже перешел границы земли Войска Донского и проводил последнюю дневку в слободе Даниловке, на Медведице, Греков и Дуров, пользуясь ярким и теплым октябрьским днем, бродят вместе по лесу и стреляют уток. И день, и местность выдались великолепные. Солнце не печет, а только греет и окрашивает в бесконечно разнообразные цвета сильно желтеющую и краснеющую зелень леса; словно цветами унизаны деревья сверху донизу желтыми, оранжевыми, красноватыми и ярко-красными листьями — это цветы осени, румянец, зловещий, как на щеках чахоточного, румянец леса перед смертью… Тихо, так тихо кругом, что слышно, как желтый листок, отделившись от стебля, уже не питающего его своими соками, падая, задевает другие листья, еще не упавшие, но уже мертвенно-бледные, пожелтевшие. Листок за листком падают они на землю, словно бабочки, словно бы в умирающей зелени еще остаются движения жизни. Движения жизни — нет, это смерть, это разложение. От времени до времени слышится в желтой листве резкий шелест и звук падения — это выпадает из своей чашечки перезревший желудь, как и желтые листья, ищущий своей могилы. Ни птичьего говора, ни гуденья насекомых. Куда все это девалось?
Набродившись до устали, Дуров и Греков раскинулись на зеленой полянке и молча глядят в голубую высь.
Куда все это девалось? Куда девались птицы, распевавшие от зари до зари, от утра до ночи? Куда девались тьмы других жизней и голосов, участвовавших в несмолкаемом хоре природы? А куда девались молодые грезы, золотые сны наяву? Прошли, — все прошло, замерло, как замирает этот шорох от падающего листа. Высоковысоко в голубом небе летят птицы… Длинной, ломаной линией растянулись они — и летят. Куда? откуда? И они уходят туда, куда все ушло — и птицы, и весь весенний говор природы, и грезы, и сны золотые наяву — уходят в невозвратное прошлое. Нет, птицы воротятся опять, воротится и весенний говор природы, но это будет не тот говор, не те птицы, — а грезы не воротятся…
«Это лебеди летят… счастливые, — думается Дуровой, — как бы я с ними полетела».
И она летит-летит… Так легко стало ее тело, так легко рассекает она воздух в стае летящих по небу лебедей… И видится ей земная поверхность на необъятные пространства — от одного края Европы до другого, от северных морей до южных, словно на обширной ландкарте. Голубыми лентами извиваются реки, в виде голубых зеркал раскинуты там и там озера, окаймляемые то кудрявою, желтеющею зеленью лесов, то зубчатыми или всхолмленными ожерельями гор, то желтыми лоскутами песков. Темными пятнами разбросаны по этому необозримому, неровному и неровно-цветному полотну тысячи городов, сел, отдаленных, едва заметных утесов.
«Это папа ходит по саду, думает о чем-то, может быть, обо мне… какой грустный… Папа, папа мой!» Но голос не долетает до него. Голова папы все наклонена к земле, — не поднимается к небу, чтоб взглянуть на летящих лебедей. Это Кама виднеется — словно змея, брошенная между зеленью и неподвижно застывшая.