— Твоя власть, государь, — раздался робкий, благоговейный голос Марии.
— Сам знаю. Захотел спросить у Собора: как быть с Жигмонтом? Воевать аль ему отдать Смоленск да еще чего хочет. Холопы, как и надлежало, отвечали с покорством: «Твое государево дело, а мириться бы не след, коли Жигмонт не уступит; а мы, холопы, если к государственным делам пригодимся, головами своими готовы». Да и с шведским королем тоже властью моею согласие промеж нас стало: согласился, вишь, король Катерину ту, женку, свою невестку, выдать, чтобы я за упрямство ее над ней мог потешиться…
В глазах его сверкнула злоба. Он усмехнулся:
— Зазорно, вишь, ей было стать русскою царицею! А не зазорно будет в застенке стухнуть?
Мария широко раскрыла глаза.
— В застенке? — прошептала она.
Царь засмеялся.
— А ты уж и испужалась. Не бойся, тебя в застенок не возьму. Вот кабы тех, голубчиков сизых, словил, которые крамолу ныне против меня учинили, которых я в печатники на Москву посадил, а они ереси бесовские удумали, тех бы… На Литву бежали; гнева моего испужались, а кары небесной не боятся: от земного Бога бегут!
Он нахмурился.
— Так я стал мудрым, благодарю Бога. Узнал, как завистников своих да недругов распознать.
Царь задумался, водя посохом по песку, потом медленно пошел обратно и опустился на свое золоченое кресло.
Качались от ветра ветки цветущей яблони; шептались белые цветы, а царю слышались в этом шепоте зловещие слова. Он прищурился и хитро подмигнул царице на серенькую птичку, усевшуюся на дорожке и махавшую серебристым хвостиком.
— Вот как та пташка хвостом вертит, так вертятся крамольники… Языком лгут, а за спиною шипят, аки змеи лютые… Один из них там, — он показал рукою в сторону тюрьмы, — а и дорого заплачу я ему за речи сладкие, медовые…
— Кто, государь мой, осмелился говорить против тебя? — все так же робко спросила царица.
Иван склонился к самому лицу ее, и глаза его расширились, ноздри затрепетали, губы задергались в нехорошей усмешке.
— С Жигмонтом затеял, вишь, пересуды да всякое озорное писание! У меня, вишь, стало на Москве жить тесно! Шутник, право! Сперва, когда тешились мы на пиру, ему плясать с нами да тешиться было зазорно. Мне не зазорно, а ему, вишь, зазорно.
— О смерде скорбеть тебе ли, государь?
— Сам знаю. А за ним не нашел я измену, как нашел письма Жигмонта к нему да еще к трем другим моим холопам,[28] зовет их в Литву; чего ни сулит… Думал меня тот Ванька Федоров провести: грамотку Жигмонта кажет; другие бояре тоже. Невиновны мы, вишь ты, государь. Да те, может, и невиновны, а этот злое замыслил. Я ему не забыл его измену. Показал Жигмонтову грамотку, а в ней писано, чтобы спасался он в землю Литовскую, будто гнев я в сердце держу на него, на Федорова. Хе, хе, хе! Так от гнева ли царского, что как Божья гроза распаляется, бежать? Голову положи, коли ты холоп верный, да и кабы на Литву жалобы не отписывал, отколь бы тот гнев мой Жигмонт ведал?
По лицу его пробежала зловещая улыбка.
— Отписал Федоров, вишь, Жигмонту, отвод сделал: «Как мог ты помыслить, чтобы я, занося ногу в гроб, вздумал погубить душу гнусной изменой? Что мне у тебя делать? Водить полки твои я не в силах, пиры не люблю, веселить тебя не умею, пляскам вашим не учился!» Дивно! Перехитрить меня вздумал!
Царь засмеялся тонким, дробным смехом, от которого дрожь пробежала по телу царицы. Но он не сказал ей, что сам писал эти письма, подделываясь под Сигизмунда, чтобы выведать намерения бояр, да, пожалуй, и забыл об этом. Яркая фантазия всегда уносила его далеко в мир вымысла; теперь эта фантазия под влиянием страхов становилась все ярче, все острее, и часто царь Иван начинал верить в сказки, которые сам выдумал.
Сжимая посох, весь трепеща, страстно шептал он:
— Я измену Федорову припомню! Я погляжу, и впрямь научен ли он скоморошьим хитростям! Дана мне от Бога прозорливость: в душах людей читаю, ровно в книге. Захотел, вишь, друг Ваня с Жигмонтом меня с престола дедов моих свергнуть… Хе, хе, хе! Не трудись, друг, я тебя и сам посажу. Сперва только там, в темнице, на муках мученических побудешь, ну а после и в светлость… Мучили его изрядно, Мария…
— Огнем пытали? — спросила, вся замирая, царица.
— И огнем, и иглою, да мало ли чем? Все разве вспомнишь? А светлость-то, царство небесное, впереди… Впереди, Марья; я его к царю небесному на пир пошлю… Призову к себе, грешному, на престол посажу, а на главу ему венец наложу, и державу дам в руки, и царское оплечье надену: «Здрав будь, великий царь земли Русской! Принял ты от меня честь, тобою желаемую! Но имея власть тебя царем поставить, могу с престола и свергнуть!» Так скажу, коли все ему во дворце царском земно поклоняться, и я, грешный, и я, грешный, хе, хе, хе… Ну, а после…
— А после, государь?
Мария вся дрожала, и глаза ее пылали.
— А после, государь?
— А после — кончина праведная.
— Ножом заколешь?
Глаза Марии светились недобрым блеском.
— Нишкни, что ты знаешь!.. То еще, что будет после чести, — я сам не ведаю, а придумаю зело добро…
Он закрыл глаза, рисуя в воображении ужасную картину издевательства над несчастным боярином Федоровым. И уже верил он, что Федоров — настоящий крамольник и что казнь его должна быть необыкновенной, что она должна внушить страх окружающим, чтобы и мысли не было ни у кого поднять руку на священную власть земного Бога — царя.
— А как кончу с ним, в поминальную книжку запишу, — христианской душе надо поминание, а за грехи его, Ваньки, попы отмолят… Вишь ты, я добр, я добр, Мария…
Он, смеясь, погладил ее по лицу.
— А ты уж испугалась? Не бабье, видно, это дело, про казнь да про крамольников слушать. Сиди себе за пяльцами. А хочешь слона диковинного поглядеть? От кызылбашского шаха… спереди рука у носа, а рука та фырчит… А мне недосуг. Прощай.
Мария смотрела на царя, не отрываясь, с восторгом. Лицо ее было бледно; ноздри трепетали; глаза стали громадными, и в них застыла жуткая тьма.
— Государь, — прошептала она, — дозволь мне увидеть тех крамольников, что на жизнь твою, и здоровье, и власть, от Бога данную, умысел держат.
Царь засмеялся.
— Для че то, Марьюшка?
Она приблизила к нему бледное лицо.
— Я бы пытала их сама, государь; я бы их огнем; я бы взяла у палача веревку да клещи…
Царь даже попятился. Ему показалось, что у нее лицо дьяволицы. Ему стало страшно.
— Свят, свят, свят, — забормотал он, — правду сказывают: что есть женщина? Гнездо ехидны… Отыди от меня, сатана…
Он помолчал. Молчала и царица.
— Крестись, — сказал он устало. — Это ли бабьи затеи? Грех. — Он вздохнул. — Настя-голубушка только плакала да Богу молилась о моем здравии, и тебе то должно. «Я бы пытала их сама». Эки слова вымолвила! Нынче лишних сто поклонов положи… молись паче… Я иду.
Он простился с ней холодно и чувствовал отвращение, касаясь губами ее лба; и когда ушел, его все продолжали преследовать ее глаза, «очи ведьмы-чаровницы» — страшные и злые.
В передней палате ждал царя митрополит Филипп. Еще и года не прошло с тех пор, как его поставили митрополитом, и на Москве говорили, что царь любит Филиппа, что помнит еще в младенческие годы, как ласков был в ту пору молодой сын именитого боярина Стефана Колычева Федор Колычев, во иночестве Филипп, как унимал его в детских горестях. Много лет никто не слышал о Федоре Колычеве, а потом он объявился в Соловках, куда тянула его тоска по святой иноческой жизни, вдали от зла и придворных хитростей. Там кротостью завоевал он любовь братии и сделался соловецким игуменом.