Выбрать главу

Царь вспомнил о нем, призвал его на Москву на митрополичий престол. Сначала Филипп противился, потом согласился с условием, чтобы уничтожил царь раздор в земле Русской, не делил ее на земщину и опричнину. Царь не согласился. Долго колебался Филипп, но увещевания духовенства заставили его уступить. Пожертвовал собой Филипп для блага общего, думая, что сан даст ему возможность смягчить грозного царя.

Под низкими сводами, на лавке, крытой зеленым сукном, виднелась тщедушная фигурка митрополита в простой черной будничной рясе. Он приехал прямо с работы с московской площади, где шла закладка под его руководством храма Зосимы и Савватия, соловецких чудотворцев.

Худенькое, желтое лицо Филиппа было прозрачно, как восковое, тонкие губы плотно сжаты; небольшие светло-синие глаза придавали этому старческому в мелких морщинках лицу какое-то детское выражение.

Вошел в палату молодой опричник, принял от митрополита благословение и сказал почтительно:

— Государь царь жалует тебя, святой владыка, хочет видеть тебя в комнате.

Филипп встал и мелкими шажками, живой поступью пошел за опричником в комнату, служившую царю кабинетом.

Филипп обрадовался, застав царя одного. На постройке церкви к нему подошел князь Михайло Матвеевич Лыков и рассказал, будто в Александровской слободе готовится целый ряд казней, что взят и мучим в застенках его друг, старый всеми уважаемый боярин Федоров, лживо обвиняемый в измене, и молил заступиться за Федорова.

Царь принял митрополита ласково, склонив низко голову, принимая благословение, спросил о здоровье, о том, как идет строительство, и, думая, что Филипп явился к нему просить о средствах для дальнейшей постройки, сказал:

— О том строительстве, святой отец, о коем ты, должно, хочешь меня просить, я размышлял сам: инженеров при себе держу немало; есть художники отменные. Ты им станешь указывать, а я награждать… На купола позолоты не жалей; колокола литые, серебра в медь немало слажено, от меня тоже…

Митрополит поклонился.

— На твоих речах спасибо, государь, — сказал он мягким ласковым голосом, — а пришел я не о том просить. На храм Божий у меня всего довольно, а вот душу строить твою я взялся: душа-то дороже мне храма каменного!

Царь сидел на кресле перед столом, крытым красным сукном, на котором стояла чернильница с песочницею в виде ковчежка, перебирал машинально худыми пальцами длинные полосы бумаги, разворачивал свитки, лежавшие на сваленных в груду книгах в переплетах из кожи и пузыря, нервно теребил их и слушал нетерпеливо, видимо, занятый своими мыслями.

Филипп добрыми, внимательными глазами наблюдал за высокой фигурой царя в голубой, расшитой золотом одежде, с разрезами, унизанными жемчугом, с большим наперстным крестом поверх барм на золотой цепи, и видел, что борода царя значительно поредела с прошлого года, глаза ввалились, скулы выдались и лицо приняло нездоровый землистый оттенок. Он увидел складку страдания вокруг резко очерченного рта, вспомнил, что поставил себе задачу воспитывать мятежную душу царя, и еще ласковее, еще задушевнее сказал:

— Государь царь, пришел я жаловаться тебе и просить слезно: не погуби невинных, не оставь сирых, обездоленных, не дайся в руки врагу рода человеческого.

Царь нахмурился. Очи его блеснули из-под дуг бровей жестоко и сурово.

— А ведомо тебе, отче, — сказал он, — что так говорил когда-то Сильвестр-поп, а после Герман, что поставлен был мною на малое время? Сильвестр влачит свои дни в Соловках; речи Германа стали тоже мне неугодны, и я сместил его.

Ни один мускул не дрогнул в лице Филиппа.

— Ведомо, государь державный; с Сильвестром мы и молились и плакали о тебе.

— У попа Сильвестра слезы, должно, недороги, отче. О ком просить хочешь?

— О боярине Иване Петровиче Федорове и о других несчастных, кои попали по наущению дьявола в твои темницы.

Рука царя задрожала; он стукнул посохом в пол.

— О нем не проси! Об изменнике! Не быть тому, отче, слышишь?

Царь слишком долго и слишком любовно лелеял в душе картину издевательств над боярином Федоровым, чтобы отказаться от них, и гневом пылали его очи.

— Не бывать тому! Не прощу крамольника!

— О крамоле лгут, государь, — спокойно отозвался Филипп. — Крамолы той нет. О, державный! Будь выше всего! Почти Господа, давшего тебе сие достоинство. Скипетр земной есть только подобие небесного; он дан тебе, чтобы ты научил людей хранить правду. Соблюдай данный тебе от Бога закон, управляй в мире и законно. Обладание земным богатством подобно речным водам и мало-помалу иссякает; сохраняется только одно небесное сокровище правды.

Царь слушал эту речь молча, пристально глядя на митрополита. Рука его сжимала свистелку, служившую звонком; стоило только свистнуть, и слуги увели бы этого смелого обличителя; но во взгляде Филиппа было столько ласки и страдания, в голосе столько силы и кротости.

— Хотя и высок ты саном, но естеством телесным подобен всякому человеку. Тот поистине может назваться властелином, кто владеет сам собой, не подчиняется страстям и побеждает любовью. Слышно ли когда-либо было, чтобы благочестивые цари сами возмущали свою державу? И между иноплеменниками никогда подобного не бывало.

Филипп не дрогнул и тогда, когда глаза царя налились кровью и он крикнул, задыхаясь:

— Что тебе, чернецу, до наших царских советов? Или не знаешь, что мои же хотят меня поглотить?

— Не обманывай себя напрасным страхом, — покачал головою с кроткою грустью митрополит, — избранный священным Собором и по твоему изволению, пастырь я Христовой церкви, и мы все заодно с тобою.

Царь оперся на ручки кресел, привстал и закричал, весь бледный, с вылезшими из орбит глазами:

— Одно лишь повторяю тебе, честный отче, молчи… — И опять, овладев собою, он понизил голос и почти прошептал: — Молчи, а нас благослови по нашему изволению…

Он тяжело дышал, опустив голову на грудь. Кроткий, ровный голос заставлял царя терять последние силы, но твердо помнил он одно: ужас при мысли, что кроткий старик хочет подчинить его, как подчинил некогда Сильвестр. А в душе страшно метались обрывки далеких воспоминаний: неприглядное детство, тайные слезы в уголке неприветного дворца, унижения и кроткие, ласковые утешения Федора Колычева, молодого боярского сына с ласковыми, чистыми, как у ребенка, глазами.

Он плохо слушал теперь эту речь; до него долетали обрывки:

— Наше молчание кладет грех на душу твою и несет всеобщую смерть: худой кормчий губит весь корабль…

А потом шли тексты священного писания:

— «Да любите друг друга, яко же Аз…»

Царь молчал, потом заговорил, оправдываясь; и опять в ответ звучала тихая спокойная речь. Тогда, не выдержав, он закричал полным ужаса и страдания голосом:

— Уйди, владыка святой, уйди! Не рви мне душу… не прекословь: не отпущу боярина Федорова…

В это время царица вела в саду тайную беседу с царевичем Иваном. Она увидела его из окна сада и упросила свою любимую сенную Дуню привести в сад.

Сенные девушки с дежурными боярынями убирали дорожки, куда от ветра напорошило яблочных лепестков; царица сидела на каменной скамье рядом с царевичем поодаль и кормила рыб.

— Гляди, царевич, — говорила она ласково, — рыбка-то, рыбка, перышки распустила… а очи… так и светятся…

Она наклонилась, дразнила крошками рыб, и жемчужные поднизи ее головного убора почти касались воды. Внизу, резко разрезая хвостом гладь пруда, сновали рыбки.

— Гляди, царевич, — тихо смеялась царица, а сама, не глядя на него, зашептала: — Гляди в воду, а сам отвечай: в застенках бываешь?

По лицу мальчика скользнула улыбка; взгляд сделался наглым.

— Бывать-то бываю, матушка, а тебе на что? Аль вызволить кого собираешься? То дело опасное: как бы батюшка не осерчал, тебя за крамольницу не счел… нешто не боязно тебе в крови башмачки, шитые серебром, замарать аль ручки вывихнуть?

Она вся задрожала и ближе придвинулась к пасынку.

В углу сада, у яблонь, кричали девушки:

— Матушка-царица, гляди: Ольгу пчелы искусали… Губа вспухнет: то-то краса будет!