Царица обернулась.
— Вместо арапки смехотворной хитростью меня станет тешить толстогубая… Слушай, слушай, царевич: никого я вызволить не хочу…
— А рыбка-то клюнула, матушка!
— Рыбка клюнула, царевич! Коли ходишь ты в застенок… дай… дай мне поглядеть хоть разок… одним глазком… сведи туда…
Глаза царевича вспыхнули радостно, он заглянул в глубь очей мачехи; их взгляды встретились; они поняли друг друга.
— Здесь скушно, — потянулась Мария и вздохнула, — ровно в темнице или в клетке…
Царевич принял сейчас же снова наглый тон. Он сказал со смехом:
— Рыбку-то не забудь кормить, матушка! И точно, тебе скушно бедной… Быть бы тебе царевичем, а?
— Быть бы мне царевичем, — повторила шепотом царица, — ходить туда, где они… стонут… смотреть на них, на лиходеев, что сгубили моего Васеньку… смотреть на лиходеев, что хотят с престола свергнуть твоего родителя… Скакать бы на коне с кречетами, как скачете вы… на Литву в бой идти… в путь далекий, а не кормить здесь рыбу…
Она с презрением отвернулась.
Царевич засмеялся.
— А тебе, бедной, за пяльцами велят сидеть! Кидай крошки; на тебя девушки глядят. Да и мне боязно: того и гляди в беду попадешь: донесут батюшке, а он удумает, будто я с тобой про него зло умышляю.
— Со мной?!
Царевич поднялся.
— Идти пора; то пустое ты дело надумала: нешто царицы по застенкам хаживали?
И, меняя тон, он с почтительным поклоном громко промолвил:
— Прощай, государыня-матушка, здорова будь. О твоем здравии мы с братом Федею да с сестрицей денно и нощно Богу молимся.
Он ушел. Царица склонила над водою пылающее лицо, потом поднялась разом, топнула ножкою о песок и со слезами в глазах, смеясь, закричала:
— Рыбы дуры, глупые рыбы! А ну, девушки, потешьте, побегайте… Дуня, беги… а вы все Дуню ловите… А кто поймает — щекотать… Ну, Дуня, беги…
Веселое, улыбающееся личико Дуни обернулось к царице. Она любила ее, исполняла радостно всякий ее каприз. Между кустами крыжовника мелькнул ее голубой летник. Девушки бросились за нею врассыпную, догнали ее, повалили… Раздался звонкий хохот; он становился все пронзительнее; наконец, затих… Царица бежала к девушкам. Бледное лицо ее кривилось, губы улыбались, она шептала:
— Щекотите же ее… ну, дуры… чего перестали… ну?
Дуня лежала на спине, судорожно закусив губы.
Дрожащий голосок одной из сенных произнес:
— Матушка-царица… она… она… без памяти…
Тогда царица разразилась слезами.
— Так чего же не отольете ее… у… подлые! У, подлые!
Вместе с сенными боярышнями царица тормошила Дуню. А когда девушка уже пришла в себя, царица все еще плакала неудержимым, беспричинным плачем, как будто бы ее кто-нибудь жестоко обидел.
Глава IX
БЕСЧИНСТВА КРОМЕШНИКОВ
Прошел год. Была опять ранняя весна. В Крестопоклонное воскресенье царь «шел саньми» к Успенскому собору. Выйдя из саней, он важным шагом направился к храму по разостланным сукнам, опираясь на серебряный вызолоченный посох. Четверо красивых молодых рынд в высоких шапках белого бархата, шитых жемчугом и серебром, окружали его; на солнце блестело серебро их длинных опашней,[29] но еще больше блестели топорики на их плечах, блестели серебром и золотом. Позади царя следовало более восьмисот человек бояр и опричников; впереди несли царское «место», обитое красным сукном и атласом по хлопчатой бумаге с золотым галуном. Громадный алый «солнишник» раскинулся над головою царя; его несли опричники, и сверкал он золотым шитьем.
Но, несмотря на этот блеск и величие, шествие казалось необычно мрачным. В толпе прошел сдержанный ропот, когда царь вошел в собор: как на нем, так и почти на всей свите — на всех опричниках — были черные шлыки. При малейшем движении рясы распахивались, и из-под черной монашеской одежды выглядывало золотое шитье богатых кафтанов.
Царь торжественно прошел на свое место и стал на подножье, возле кресла. Свита его толпилась позади.
Шла обедня… В волнах кадильного дыма звенели высокие голоса певчих; ясно, вдохновенно звучал голос митрополита Филиппа. Когда он с кадилом стал перед царскими вратами, глаза его остановились на царе. В ярком солнечном луче, падавшем из узкого окошка, сияло золотом пышное царское место. Узорочную сень, или кровлю шатра, поддерживали четыре символических животных: лютый лев, рысь и еще два фантастических зверя, называемые оскроганами. И рядом с этим пышным местом, под сенью которого народ привык видеть не менее пышно одетого царя, стояла теперь странная высокая фигура чернеца.
Паникадило задрожало в руках Филиппа; лицо его сделалось вдруг скорбным; он поднял вверх глаза и тихо, беззвучно зашептал:
— Господи… Вседержитель! Прости ему кощунство в храме Божьем… не ведает, что творит… Господи… прости… дай доступ к сердцу его для блага земли моей… Господи, Господи!
И спокойно стало его лицо, и детские глаза его встретились с глазами царя. Царь прочел в них укор, двинул бровями и отвернулся.
Спокойно продолжал свое служение митрополит. Но вот дьякон развернул поминальную книжку, присланную царем, и начал читать:
— «Помилуй, Господи, и упокой души рабов твоих: Даниила Адашева с сыном-отроком, боярина князя Дмитрия Оболенского-Овчинина да боярина князя Михаила Репнина… да боярина Ивана Петровича Федорова…»
Дьякон продолжал монотонно читать длинный список имен казненных, о которых царь всегда посылал поминание; тут были люди без имен «скончавшиеся христиане мужского, женского и детского чина, имена коих ты сам, Господи, веси». Эту поминальную книжку хорошо знал митрополит, но при имени боярина Федорова он задрожал, и ноги его подкосились. Как часто этот седовласый старец сидел в келье Филиппа и плакал о тяжелой године родины; сколько раз утешал его Филипп и обещал отдать жизнь за благо России. Он вспомнил, как молил царя за боярина и как царь отказал… И слезы потекли по старческому лицу митрополита…
Обедня кончилась. Филипп стоял перед царскими вратами с крестом. Лицо его было бледно; руки дрожали; глаза были заплаканы. Посильную ли ношу взял он, когда обещал казненному боярину стоять за Русь?
В длинной вишневой бархатной мантии, низанной жемчугом, в белом шелковом клобуке, на котором ярко блестел золотой крест, митрополит Филипп, худенький и тщедушный, казалось, вдруг вырос, стал величественным, так вдохновенно и строго было его лицо. Перед ним стоял чернец, склонив голову, и ждал благословения. Но рука митрополита оставалась неподвижною. Царь три раза уже склонял голову.
Тревожный шепот пробежал по рядам опричников.
К митрополиту протиснулся сквозь толпу Михайло Матвеевич Лыков и с ужасом зашептал:
— Владыка святой! Се государь: благослови его!
— В сем виде, в сем одеянии странном не узнаю царя православного; не узнаю и в делах царства. Благочестивый, кому поревновал, доброту лица своего изменивши? Отколь солнце на небеси начало сияти, не было слыхано, чтобы цари благочестивые свою державу возмущали. О, царь! Мы приносим здесь жертву Богу, а за алтарем неповинная кровь льется. В неверных языческих царствах есть закон и правда, есть милосердие к людям, а в России нет их. Везде грабежи, везде убийства, и совершается то именем царя. Ты высок на троне, но есть всевышний Судья, наш и твой. Как предстанешь ты на суде его? Самые камни вопиют о мести под ногами твоими. Государь! Вещаю, яко пастырь душ. Боюсь Бога единого.
Весь дрожа, царь поднял посох. Еще минута, и острый конец посоха вонзится в грудь митрополита, но царь сдержался: он еще помнил, что в храме не место для убийств. Посох звонко ударил о каменный пол. Придушенным, чуть слышным голосом царь сказал:
— Чернец! До сих пор излишне щадил я вас, изменников; отныне буду, каковым вы меня нарицаете! Поглядим, велика ли твоя крепость!
— Царю благий! — тихо и ясно прозвучал ответ Филиппа. — Напрасно думаешь устрашить меня муками. Я пришелец на земле, как и все отцы мои; готов страдать за истину.
Царь, не сказав ни слова, направился к выходу. В соборе уже шумели опричники. Князь Лыков с ужасом увидел, как Алексей Басманов тащил за руку к царю молоденького служителя церкви, растерянного, жалкого, с глазами, полными слез.