Сколько раз зимними долгими вечерами, когда кругом Соловецкой обители завывал ветер, Филипп сидел в своей келье и слушал тихие речи опального отца Сильвестра о том, как он жил на Москве, как руководил юным царем, любя его отеческой любовью, и как этот любимый духовный сын сослал его в далекое изгнание… Слушал Филипп о том, как изменилась мятежная душа царя, лишенного руководителя, слушал о казнях, об ужасах опричнины и плакал вместе с Сильвестром о «бедной вдовице» России. И когда пришел в обитель наказ царя ехать на Москву, и Сильвестр, и он сам, игумен Филипп, увидели в этом предопределение Божие: спасти Русь и погибнуть за правду… Провожая игумена в путь, Сильвестр благословил его, как будто отправлял на поле брани…
Филипп вспомнил это прощание, и ему показалось, что он давно уже идет по полю, усыпанному костями павших бойцов, идет один, со смертельной раной в груди, шатаясь, но все еще высоко несет свое знамя, хотя знает, что битва проиграна.
Недавно, в Михайлов день, у Филиппа было второе столкновение с царем. Во время богослужения в Новодевичьем монастыре Филипп заметил тафью на одном из царских опричников. Все опричники были пьяны. Митрополит сказал царю, что его слуга стоит в церкви в шапке и не уважает храм Божий.
Царь оглянулся, но все опричники уже стояли с обнаженными головами; никто не смел выдать виноватого.
— Государь, — сказал Малюта Скуратов, метнув злобный взгляд на митрополита, — мы благочестивые христиане. А кто, не узнав правды, облыжно чернит твоих верных слуг, тот хочет надругаться над тобою всенародно.
И помнил Филипп, как лицо царя покрылось мертвенной бледностью, а глаза налились кровью; помнил он, как дрогнула рука, державшая посох. И опять посох звонко стукнул об пол, а искривленные губы пробормотали:
— Лжец… мятежник! Свою державу хочешь поколебать? Я… я изобличу тебя во всех твоих злых умыслах… берегись!
И тогда же понял Филипп, что его песня спета, и покинул Кремль.
Он стоял теперь у стола, а голуби тихо бродили вокруг, шелестя у его лица шелковым шелестом крыльев.
— Пташки, — прошептал митрополит с нежною улыбкою, — Божьи пташки… чистые пташки… небесная утеха…
Он опустился на колени перед налоем, положил голову на руки и застыл. Только губы тихо, почти беззвучно шептали:
— Час мой настал, Господи… Горька чаша… Но дай силы пострадать за истину… Силы душе моей пошли, Господи… укрепи сердце… не как я хочу, Господи, а как Ты!
В дверь кельи раздался стук:
— Благословенно будь имя Господне! — прозвучал смиренный голос.
Никто не отозвался. Митрополит плакал, склонив на руки седую голову с мягкими, как шелк, волосами.
— Благословенно будь имя Господне!
Он очнулся. Плачущий голос его отвечал:
— Аминь.
Митрополит поднялся с колен.
— А, это ты, Харлампий, — сказал он с ласковой улыбкой входившему в келью молодому клирику, — тебя выпустили из темницы…
Харлампий, бледный и дрожащий, опустился перед митрополитом на колени. Он ловил полу его рясы, целовал ее в исступлении, потом упал ниц на пол и, рыдая, заговорил:
— Владыка святой… не пострадал я за тебя, а предал тебя, как раб лукавый и неверный, из страха… Владыка святой… Прости меня и благослови…
Филипп склонился к распростертому послушнику, поднял его и ласково сказал:
— К чему ты плачешь, и вопишь, и ноги мне, Божьему рабу, целуешь? Целуй так ризы Господни на иконе, а человеку — грех… Уже вчера дядя твой просил за тебя… Я не гневаюсь… Будет к тебе милостив Христос! А ты, любезный, прости в свой черед того, кто тебя склонял на зло.
Он притянул к себе Харлампия и поцеловал в лоб.
Голуби тихо ворковали вокруг, а бледный послушник плакал на груди у митрополита.
— Ну, а теперь поди, — проговорил митрополит, поднимая голову Харлампия, — кто-то пришел ко мне.
И, повернувшись к двери, он сказал:
— Аминь.
В келью входил князь Михайло Матвеевич Лыков.
С тех пор как царь стал гневаться на митрополита, Лыковы, дядя и племянник, были почти единственными людьми, которые не боялись открыто поддерживать с ним отношения.
Митрополит благословил князя, благословил на прощание и Харлампия, потом открыл окошко и выпустил голубей.
— Улетайте, Божьи пташки, обогрелись, — проговорил он, закрывая за голубями окно, пошел, обернулся к Львову и тихо молвил: — Благодарение Господу, еще не оскудел я друзьями истинными, князь. Завтра суд надо мною, заранее готов ко всему, а гибели телесной не миновать.
Лыков молчал, опустив голову: он был уверен в гибели митрополита и не мог лгать, ободряя его.
Тихо было в келье; миром веяло от простых скамеек, от простого, грубо сколоченного монашескими руками стола; от киота с темными ликами икон, озаренных трепетными огоньками лампад.
Митрополит говорил:
— Ты один, пожалуй, не гнушаешься ныне входить в эту келью. А до того, как жил я еще в митрополичьих палатах, многие хаживали, кто ныне, на улице встретив, отворачивается. Хаживали ко мне частенько прежде суздальский епископ Пафнутий и князь Василий Темкин, — того не раз в скорбях душевных утешал я, а ныне они восстали против меня: радостно поспешили в Соловки разведать, как я там жил, чтобы к суду о мне справки представить… Вчера вернулись и с собою привезли наветчиков, сказывают, немало… Бог с ними! Невелик стал ныне митрополичий сан: в храме Божьем владыку поносят, ходить к нему считают зазорным…
Он говорил спокойно, только с легкой ноткой грусти в голосе.
— Уж будто все считают зазорным, святой отец?
Филипп тихо покачал головою.
— Пташки Божьи не считают зазорным. А прочие — как Бог пошлет. Есть и такие, князь, что тайно ходят ко мне, чтоб никто не видел, поздним вечером, крадучись, сказывают: «И мы с тобою, да нам, вишь ты, воли не дают, боимся мы»… — Он усмехнулся. — Так боялся и митрополит Макарий, как писал Сильвестру в Соловки: «Оковы твои целуем, а помочь тебе не можем». Я оков не боюсь… целовать их рад; за правду рад… Завтра надо мною суд, а за что судить меня будут, не ведаю.
Он замолчал и, чтобы переменить разговор, спросил:
— Скажи, князь, а племянник твой где? Здоров ли?
— В Новгороде, владыка святой; как поехал туда, повез Марфу Собакину к отцу, так и не возвращался. Крепко, вишь, полюбилась та Марфа Ване, да я и сам признаюсь, как дочь полюбил ее.
— Что ж, сватать будете?
— Уж он во всем признался Собакину, да и девушка за него бы не прочь, только, вишь ты, одна она у отца-то дочка, жаль ее, так просит повременить со свадьбою годок-другой… Много ли годков девушке: тринадцать недавно исполнилось…
Князь Лыков встал.
— Не обессудь, святой владыка, я пойду. Может, я и помешал тебе: ныне тебе не до меня: с Господом хочешь остаться. А я стану за тебя молиться усердно.
Филипп положил ему руку на голову:
— Сохрани тебя Господь. Вижу, что хотят моей погибели и вооружают против меня государя; но знаете ли, друзья мои, за что? За то, что я не говорил им льстивых слов, не дарил им богатых одежд, не делал для них пышных угощений. Но что бы ни было, не перестану говорить истину, да не тщетно ношу сан святительский. Покуда прощай, князь…
Князь вышел, а митрополит опустился на колени, продолжая прерванную молитву.
В Михайлов день густая толпа облепила паперть Успенского собора. Негде было упасть яблоку. Люди бежали с Ивановской площади, от приказов, из всех закоулков Кремля, бежали, крича, что в соборе творится дело, противное закону Божьему. В раскрытые двери среди мигающего света свечей видна была суматоха, слышались крики и площадная брань. Прервано было служение. В хаосе звуков, в облаках кадильного дыма метались человеческие фигуры, с плачем бежали женщины, уводя за руки детей.