— Доложат кромешники!
Бойко шла торговля «ряской митрополита Филиппа». Покупали больше женщины, часто на последние деньги, и монах стал уже раздирать куски на узкие ленточки.
— Пода-айте копеечку! Копеечку! — звоном стояло в воздухе.
Юродивый Иван Большой Колпак, высокий, нескладный, худой, качался над своей деревянной чашкой, протянув вперед голые исхудалые ноги.
— А ну, робя, что скажешь, блаженный?
Юродивый снял с головы войлочный колпак и поднял его высоко к серому небу.
— Спите, миленькие, на этом свете в крови захлебнулися, на том Божьей пищей напитаетесь… Заснешь и ты, батюшка, заснешь скоро, Божий ангел! А вы ножки ему целуйте!
— Слышите! — закричал с бочки парень. — Ножки ему целуйте, митрополиту-то! Валим к Николе, — отсель недалече, — попросим заступы у угодника… пусть в темнице за нас помолится, нас благословит.
— Валим! Валим!
В толпе слышались рыдания…
В этот день около Николы Старого до глубокой ночи толпился народ. Всякий старался увидеть в окне хоть тень митрополита… Припадали к оконцу его кельи, целовали железо и плакали и искали выхода из тяжелой смертельной беды. И видя стаю голубей, поднимавшихся от железной решетки, крестились и говорили:
— Знамение Господне… Пташки Божьи святителя охраняют!
Когда царю донесли о стечении народа у кельи Филиппа, он задумался.
— Что мыслишь об этом, Лукьяныч? — спросил царь любимого опричника.
Тот тупо взглянул на государя.
— Покончить с ним, как с еретиком, в огне замолчит.
Царь вскипел.
— Лучше ты не придумаешь! — сказал он. — Не дело болтаешь. Время ли теперь, подумай? Народ за него горой. Надо увезти его из Москвы, вот что.
Поздней ночью, когда в Москве потухли огни, из монастырских ворот Николы Старого выезжали дровни. На них полулежал кто-то, связанный по рукам и ногам.
Дровни скакали по ухабам; слышались тихие стоны. Пристав торопил возницу:
— Ну, поворачивайся, что ли, дьявол, живее! Аль заснул?
Мальчик поворачивал безусое лицо и робко говорил:
— Побойся Бога, Степан Петрович, слышь, стонет как владыка!
— Владыка в патриарших палатах, дурак, а здесь нет никого, опричь монаха!
— От холода зубами он стучит, Степан Петрович!
— Не помрет, авось! — пробурчал пристав и, обернувшись к дрожавшему митрополиту, осыпал его безобразной бранью.
Филипп молчал; он думал: «Вот везут меня, сказали, в Тверь, в Отрочь-монастырь, под крепкий затвор… видно, дело мое кончено на земле… А вины за собою не ведаю… В последний раз сказал я царю, что очень сердцем жалел его, жалел и Русь-матушку: „Перестань, государь благочестивый; вспомни прежних царей, предков твоих; они творили добро, их ублажаем мы и по смерти; но над теми, которые злом, неправдою хотели царствовать, и доселе тяготеет проклятие. Государь! Вразумися, подражай святым монархам: смерть неумолима и к царю: не превозносись, а думай, что от земли и от персти восходя на престол, со временем опять вернешься с него в ту же персть, в ту же землю“.»
Глава XI
СТРАШНЫЕ ГРЕЗЫ
В опочивальне царицы было тихо. Даже клетки с птицами, которыми она так любила тешиться, унесли из соседних покоев и из сада и тяжелыми завесами завесили окна, откуда она так любила смотреть на улицы Александровской слободы и на раскинувшиеся за ними лесные пригорки.
Было почти темно в опочивальне.
Вошла любимая царицею боярыня верховая Марфа Ивановна Бельская, с трудом держа грузное тело на цыпочках, а за нею, как змейка, легко скользнула Дуня, — только их и допускала к себе царица, — подошли к кровати со спущенным пологом и прислушались к тревожному, прерывистому дыханию; вздохнули обе; боярыня стала возле кровати, подпершись рукою, а Дуня уселась на ступеньках, и обе стали ждать и слушать.
Восемь лет провела Дуня возле царицы, и за это время поблекла ее яркая девичья краса, побледнели румяные щеки, потускнели светлые очи. Сперва вздыхала она по удалому опричнику Григорию Грязному, да не глядел он на нее, занятый потехами царскими и разбоями; после она свыклась с дворцовыми теремами, постигла мудрость дворцовых хитростей и сама стала хитрить, заискивая перед царицей. Никто, кроме Дуни, не мог угодить капризной черкешенке; никто, кроме Дуни, не умел рассеять ее черных дум. Дуня стала наперсницею царицы, и царица ни за что не соглашалась отпустить ее от себя, когда к Дуне явились сваты. И уходило пригожество, и сватов становилось все меньше, и Дуня мало-помалу научилась говорить сладким медовым голосом, научилась чернить царице тех, которые становились для нее опасными соперницами, и до сих пор сохранила положение любимой сенной боярышни. И было у Дуни немало богатых нарядов и казны и почета. И незаметно крепко полюбила она царицу рабской любовью… Когда царица заболела, Дуня стала все чаще и чаще задумываться над тем, что ждет ее впереди… Умрет царица, и кончится царство Дуни, придется идти к тетушке-матери Агнии, проситься в послушницы Вознесенского монастыря, в темную, душную келью…
Дуня подняла голову, прислушиваясь. В соседней палате звучали шаги. Девушка побежала к завесе, приподняла ее и поманила к себе боярыню Бельскую. Та вышла. За завесою звучал тихий голос князя Мамстрюка:
— Великий государь царь и великий князь всея Руси пожаловал: прислал с поклоном к государыне царице меня, своего холопа, и наказал спросить о государынином здоровье… и сказать, что будет скоро сам и с лекарем.
Боярыня вернулась взволнованная и принялась хлопотать у постели.
Шепот и суета разбудили спавшую царицу. Она открыла глаза и недовольно спросила:
— Пошто шумите? К утру забылась сном, а и тот прочь гоните…
Трудно было узнать в этом тихом жалобном стоне голос прежней властной черкешенки. Узнав, что сейчас придет царь, она послушно дала себя одеть и вынести на руках в светлицу, на скамью.
Глаза царицы щурились с непривычки от яркого осеннего солнца, но ей было здесь все же лучше, чем в душной опочивальне.
Едучи на богомолье, чтобы просить у преподобного Сергия себе чада, простудилась царица; была изморозь перед весною; жесткие ледяные иголки кололи ей лицо; ветер крутил и рвал полы шубки, когда она выходила из возка, где дорогою вылетели стекла на ухабе, а она напилась перед тем горячего сбитня; изнеженное, хрупкое тело черкешенки не выдержало; ей сразу занедужилось… С тех пор она начала таять, кашляла и горела по ночам…
Уже из Вознесенского монастыря подымали наверх Спасов нерукотворный образ, и молебны служили Никите-мученику, что за Яузою, и привезли животворящий крест из Хотмышска, что посылали по городам во время лютой железы, но ничего не помогало: сохла и таяла царица с каждым днем. Наконец, царь решил показать ее иноземному лекарю Бомелиусу, жившему при дворе в Александровской слободе.
Когда царь вошел в светлицу и приблизился к скамейке, на которой полулежала царица, он невольно отшатнулся. Трудно было узнать в этом странном лице, бледном как полотно, цветущую Марию. Из запекшихся губ вырывалось тяжелое дыхание; головной убор, надвинутый на маленькую, страшно похудевшую голову, давил ее…
В лице царицы не было ничего земного. Глаза стали вдруг мягкими, детски-простодушными; громадные, длинные, медленно открывались они; приподнимались веки, будто изнемогавшие от тяжести длинных пушистых ресниц, и смотрела оттуда мгла ночи, полная тоски и жуткой печали, и спрашивали детские глаза о чем-то и жаловались на что-то и о чем-то молили…
А под богатым шитьем с глухим клекотом и хрипом неровно поднималась впалая грудь, и исхудалая детская рука дрожала, перебирая складки одежды…
Царь наклонился к жене, поцеловал в лоб; его обдало горячим дыханием.
«Дышит тяжко, а лицо, как у святой, — подумал царь, — и куда только делась ее злоба? Тиха, ровно младенец… Помрет, ох непременно помрет…»
Он приказал позвать лекаря. Постельницы и верховые боярыни заторопились накинуть на царицу покрывало.