Выбрать главу

Вошел стражник Юзеф Глуд и виновато сказал:

— Позвольте помочь вам, пановие Ульяновы. А вы говорите, говорите, я не разумею, — и улыбался, так как хорошо говорил по-русски.

Надежда Константиновна заторопилась и стала укладывать вещи, а стражника поблагодарила.

Из соседней камеры донесся уже знакомый Ленину красивый низкий голос:

— Дите, говорю тебе, сбереги! Я не скоро возвернусь!

Стражник покачал головой, сердобольно произнес:

— Дите ему надо сберечь. А об чем думал, когда коней крал? Пся крев, пяток годков получит, так что дите может и ноги протянуть.

Ленин объяснил:

— Цыган тут один сидит, каждый день перекликается с женой через стенку тюремной камеры. Она стоит на улице, под окном его камеры, а он стоит на плечах товарищей но камере и кричит в окно.

Надежда Константиновна воспринимала все как во сне и будто ясно, но как-то далеко-далеко звучавшее и помогала Ленину укладывать книги, газеты, журналы, которых оказалось как в библиотеке. И беспокоилась лишь об одном: скорее, скорее выбираться отсюда, пока власти не передумали, не прислали новую телеграмму из Кракова, из Вены и не задержали Ленина в этой холодной, несмотря на август, камере, противной до омерзения, хотя и чисто выбеленной.

И лишь когда они с Лениным были вне тюрьмы и, наняв арбу под парусиновой крышей, как цыганская кибитка, погрузили на нее вещи и сами уселись под брезентом, Надежда Константиновна вздохнула с великим облегчением и почувствовала усталость нёобыкновенную, и голова упала на грудь в сладкой дремоте.

И то сказать: сколько лет они жили вместе, сколько лишений перенесли и тягот из-за преследования властями то ее, то его, Ленина, в ссылках, в частности в Шушенском, сибирском селе, затерявшемся на краю света, не счесть. И тем не менее такого, как только что было, она еще в жизни не испытывала и врагу своему не пожелала бы испытать. Ибо две недели почти без сна, две недели почти на одних сухарях с чаем, так как никакой кусок в рот не шел, две недели ожиданий, тревог самых реальных и опасений за жизнь Ленина, тоже самых реальных, извели и вымотали все силы, которых и без того у нее было не так много из-за базедовой болезни. Но она не замечала этого, не хотела замечать и делала свое дело все эти двенадцать дней: ходила по знакомым польским друзьям, узнавала от них новости, ездила на часовое свидание с Лениным, сообщала ему, что знала о событиях на фронте, о чем писали газеты, о домашних делах сообщала и всячески старалась поддержать в нем надежду и веру в благополучный исход его дела, повторяя, что им занимаются самые известные люди едва не во всей Австрии и Галиции.

Он видел, что она все это делает ради него и менее всего думает о себе — и таяла буквально на глазах.

Теперь все было позади, и они ехали домой, измученные крайне, но счастливые, готовые завалиться на сене и поспать хоть полчасика. И не заметили, как задремали, и очнулись лишь возле неказистого вокзала Нового Тарга от шума и криков женщин, санитаров, выносивших из вокзала раненых и мертвых.

— Освободи-и-ить дорогу-у-у!

— Разойди-и-ись!

Но это мало помогало, и толпа женщин исступленно бросалась то в одну сторону, то в другую, смотря по тому, куда санитары несли на носилках раненых или мертвых, только что прибывших с фронта. И то и дело взрывались над привокзальной площадью истошные вскрики:

— А моего Франца куда вы отнесли, проклятые матерью бозкой?!

— Боже, за что убили моего сына? За что, я спрашиваю?

— Юзеф, Юзеф, что они с тобой сделали?

И кидались к носилкам, в страхе присматривались к забинтованным так и этак раненым, ища своих родных и близких, одни — всхлипывая, другие — рыдая безутешными слезами на всю площадь, и, не найдя, показывая письма санитарам, просили их сказать, где похоронили сына, отца, друга…

Возле легко раненных, шедших на костылях или опиравшихся на сучковатые палки, вертелись монашки, совали в руки им иконки, осеняли крестным знамением, а розовощекие толстяки в белых фартуках совали в руки им высокие кружки пива, украшенные снежно-белыми шапочками пены, и пару сосисок в придачу или кнедликов, а то и пирожных и заискивающе ворковали:

— Доблестные рыцари — на доброе здоровье…

Или восторженно кричали:

— Ура храбрым защитникам императорско-королевской короны!

Этих поддерживали совсем истерически, по-немецки:

— Каждого русского — пристрели!

И на вагонах было написано белым то же самое.