Выбрать главу

К. Валишевский повествует о том, как злоязычный д’Эон в своих записках изобразил русский двор 1759 года, находя использованные рассказчиком краски далеко не привлекательными: много роскоши, но мало вкуса и еще меньше изящества. Величественные манеры свойственны «семи, десяти лицам». Женщины, в большинстве случаев хорошо одетые и увешанные бриллиантами, имеют в своих костюмах, тем не менее, что-то режущее для французского глаза – любоваться можно лишь нарядами да красотой, если они таковой обладают. В огромной зале, «более короткой, чем Версальская галерея, но гораздо более широкой, обшитой деревом, выкрашенной в зеленый цвет, прекрасно позолоченной, украшенной великолепными зеркалами и ярко освещенной множеством люстр и жирандолей», среди потока золота, серебра и света, они выстраиваются, как в церкви, все с одной стороны, а кавалеры с другой. Они обмениваются глубокими реверансами и не разговаривают даже между собой. Это идолы. Приемы состоят в слушании прекрасной музыки, где артисты, пользующиеся известностью в Париже, – Сакристини, Салетти, Компасси, показывают свои таланты; но частое и всегда однообразное повторение этого удовольствия скоро приедается. Нет уменья разнообразить развлечение и никакого понятия о главной прелести общественных собраний. Вне императорского дворца мало людей, имеющих дома, куда доступ «был бы свободен и легок и свидетельствовал о близком общении и дружбе. Все почти всегда основано на церемонии». Среди обитательниц Летнего дворца д’Эон обнаружил более привлекательную группу представительниц прекрасного пола: «Среди замужних дам выделяется блестящая группа молодых девушек из самых знатных семей, похожих на нимф и весьма достойных взора и внимания иностранцев». Это были фрейлины. Восхваляя их достоинства, д’Эон отмечает со вздохом, что и с ними «любопытство далеко не может зайти». Довольно близко совпадают с этим описанием и впечатления маркиза Лопиталя, также приведенные Валишевским. Сообщая во Францию, своему министру герцогу де Шуазелю, о всякого рода неприятностях, преследовавших его при дворе Елизаветы Петровны, он пишет: «Не говорю уже о скуке, она невообразима!»[64]

Победить эту скуку Елизавета надеялась с помощью первых на Руси театральных представлений. Она разрешила основать в Санкт-Петербурге компанию французских артистов, в то время как Сенат дал согласие на то, чтобы немец Хильфердинг (Hilferding) пользовался привилегией ставить комедии и оперы в обеих столицах.

Кроме того, в праздничные дни публике предлагались и русские народные спектакли – как в Санкт-Петербурге, так и в Москве. Среди них стоит назвать мистерию «Рождество Христово», в которой, из уважения к догматам православной церкви, Елизавета запретила, чтобы актриса появлялась перед зрителями в облике Богоматери. Всякий раз, как Святая Дева должна была произнести какую-то реплику, на сцену выносили икону. Впрочем, полиция предусмотрительно запретила играть спектакли, даже и религиозного содержания, в частных домах.

В то же самое время молодой писатель Александр Сумароков завоевал большой успех своей написанной по-русски трагедией «Хорев». Поговаривали также как о невероятном новшестве о строительстве в Ярославле театра на тысячу мест, заложенного неким Федором Григорьевичем Волковым, который устраивал там представления собственных пьес в стихах и прозе. Часто он выходил на сцену и сам.

Удивленная внезапным пристрастием российской элиты к сценическому искусству Елизавета Петровна простерла свое благоволение театру настолько далеко, что разрешила актерам носить шпагу – до сих пор эта честь была привилегией только дворянства.

На самом же деле большую часть времени пьесы, представлявшиеся на санкт-петербургских и московских подмостках, были бледным переложением на русский язык самых знаменитых французских драматических сочинений. «Скупой» чередовался на афише с «Тартюфом», «Полиевкт» с «Андромахой»… И вдруг, движимый поразительной дерзостью, Сумароков пишет русскую историческую драму «Синав и Трувор», вдохновленную прошлым Новгородской республики. Это литературное произведение нашло отклик повсюду, вплоть до Парижа, где «Le Mercure de France» («Французский Меркурий») расценил его как курьез. Мало-помалу русская публика, по примеру Елизаветы и Ивана Шувалова, стала интересоваться рождением нового средства выразительности, которое хотя и было пока всего лишь подражанием великим творениям западной литературы, но – благодаря использованию родного для читателя и зрителя языка – выглядело подобием оригинального произведения.

Не ослабляя усилий, Сумароков сделал еще один рывок – и создал литературное обозрение «Трудолюбивая Пчела», которое год спустя стало еженедельником «Праздное Время», публиковавшимся в Кадетском корпусе. Он приперчивал свои тексты известной долей иронии в вольтерьянском духе, но – без малейшей философской дерзости. Короче, он суетился, он лез из кожи вон в той области, где все было ново, будь то мысль или изложенный на бумаге текст. И, тем не менее, в ряду первопроходцев, где он стоял на одной ступени с Тредиаковским и Кантемиром, уже выдвигался на первое место совсем другой автор.

И снова честь открытия этого автора принадлежит Ивану Шувалову. Тот, в ком Шувалов провидел гения, был странным человеком, в котором было что-то от мечтателя и бродяги, человеком, который брался за все подряд. Звали его Михаил Ломоносов. Сын скромного рыбака из-под Архангельска, Ломоносов провел большую часть своего детства в родительской лодке, бороздившей в холода и бури пространство между Белым морем и Атлантическим океаном. Его обучал грамоте приходский священник, затем, охваченный страстью к учению и путешествиям, он сбежал из отцовского дома и пустился странствовать. Шел голодный, оборванный, спал незнамо где, ел незнамо что, жил милостыней, но никогда не упускал из виду намеченной цели. Цель эта была – Москва. Когда – этап за этапом – был пройден его долгий путь и он оказался в старой столице, ему было семнадцать лет, живот его был пуст, зато голова полна замечательных идей и проектов. Ему дал пристанище один монах, и он, выдав себя за поповича, пришедшего в Москву набираться ума-разума у великих умов, был по протекции принят в Славяно-Греко-Латинскую академию.

Юношу с острым умом и исключительной памятью скоро заметили, направили сначала в Санкт-Петербург, а оттуда – в Германию. Согласно предписаниям тех, кто его послал за границу, Ломоносову следовало там усовершенствовать свои познания во всех областях. В Марбурге он подружился с философом и математиком Христианом фон Вольфом, и тот стал руководить его чтением, помог ему открыть для себя Декарта, побуждал к участию в научных дискуссиях. Однако для Ломоносова ничуть не менее, чем умственные построения, оказались привлекательны упражнения поэтические, а Германия предоставляла для этого особые условия, ибо под эгидой Фридриха II, который ставил себе в заслугу развитие культуры, стихосложение стало модным занятием. Восхищенный и взволнованный примером вышестоящих, Ломоносов тоже стал писать стихи – причем писать много и быстро. Впрочем, даже и занятия литературой не могли подолгу удерживать его за рабочим столом: внезапно он бросал перо ради игорных домов, притонов и шалостей с девушками. Его беспорядочная жизнь оказалась столь скандальной, что над ним нависла угроза ареста, и ему пришлось бежать, ведь непутевого русского студента могли силой забрать в прусскую армию. В конце концов его все-таки поймали, бросили в тюрьму, но он сбежал и оттуда, чтобы – без сил и без гроша – вернуться в Санкт-Петербург.

Эти непрерывные приключения нисколько не образумили Ломоносова, напротив, они привели его к мысли о необходимости борьбы – и борьбы с приложением всей имевшейся у него энергии – против злой судьбы и неискренних друзей. Тем не менее, на этот раз, если он и хотел где-то отличиться, то – в поэзии, а не в дебошах. Вдохновило его восхищение государыней: в ней Ломоносов видел больше чем наследницу Петра, он видел в ней символ России, движущейся к великому будущему. Охваченный чистосердечным порывом, он посвящал царице стихи, исполненные почти религиозного благоговения. Конечно, ему были известны его предшественники в этом жанре: Василий Тредиаковский и Александр Сумароков, но наличие этих двух собратьев по перу, которые встречали его кислыми физиономиями, стоило появиться в маленьком кружке столичных интеллектуалов, вовсе его не смущало. Он вдруг почувствовал, что превзошел обоих. Впрочем, и они не замедлили догадаться, какую опасность для их славы представляет этот новичок, превосходящий их обоих как полнотой замыслов, так и богатством словаря. Между тем, сфера деятельности у всех троих была одна и та же. Следуя примеру старших, Ломоносов принялся сочинять панегирики Ее Величеству и гимны, воспевавшие воинскую доблесть России. Но если повод для сочинения у Ломоносова всегда был общепринятым, так сказать, классическим, то стиль и просодия оказались отмеченными невиданной силой и мощью. Язык его предшественников, изысканный и помпезный, был еще полон славянизмов. Его же лексика – впервые в российских печатных изданиях – приближалась (конечно, пока еще робко) к тому языку, на котором говорили люди между собой и который питался из источников иных, чем Священное Писание и Требник. Не спускаясь с Олимпа, он сделал несколько шагов по направлению к словарю улицы. Так кто же из современников мог не быть ему за это признателен? Благодарности дождем сыпались на его голову. Но аппетит Ломоносова по части признания был велик и рос с каждым днем, его не могли удовлетворить только литературные успехи. Расширяя границы благоразумного тщеславия, он вознамерился пройтись по всему кругу человеческой мысли, познать все, сделать для себя запасы всего, испробовать все, преуспеть одновременно во всем.

вернуться

64

Цит. по кн.: Валишевский К. Дочь Петра Великого. (Примеч. пер.)