Внутри Вульт увидел: свою мать Веронику, в белом кухонном фартуке, – крепкую, несколько располневшую, но здоровую и еще цветущую женщину, которая стояла, устремив безмятежный, проницательно-вежливый женский взгляд на придворного фискала – этот спокойно сидел, с будто прилипшим к круглой голове длинным черенком трубки, – и отца, напудренного и в праздничном сюртуке; отец беспокойно расхаживал по комнате: отчасти из-за почтительного страха перед гостем, этим внушительным corpus juris во плоти, сидящим сейчас в его комнате и в такой же мере надменным по отношению к князьям и вообще всему миру, в какой сам шультгейс всегда отличался робостью; отчасти же – потому что тревожился, как бы упомянутый corpus не счел за обиду, что Вальт все еще отсутствует. У того окна, что было ближе всего к яблоне и к Вульту, сидела Гольдина: красивая, как картинка, но горбатая еврейка, опустившая глаза на красный клубок, из которого в данный момент вязала красный же, овечьей шерсти, чулок; Вероника приютила у себя совершенно нищую, но умелую и работящую сироту, потому что Готвальт необычайно любил и хвалил эту девушку, даже называл ее «маленьким драгоценным камнем, нуждающимся в оправе, чтобы не потеряться».
– Я уже послал батрака за своим шалопаем, – поспешно пробормотал Лукас, когда фискал заметил с неудовольствием, что Вальт даже не показал ему отцовские поля, не говоря о полях покойного ван дер Кабеля, а просто поручил это дело одному из Кабелевых барщинных крестьян, сам же с ними не пошел.
Вульт понял, что о таком радостном событии, как завещание, фискал пока не проронил ни слова.
Неожиданно в комнату вошел Готвальт, в плаще-рокероле; он угловато и поспешно поклонился фискалу, после чего застыл посреди комнаты, словно онемев, и только светлые слезы радости катились из его голубых глаз по пылающему лицу.
– Что с тобой? – спросила мать.
– Ах, дорогая мама, – ответил он мягко, – это ничего. Я готов прямо сейчас сдать экзамен.
– И поэтому ты ревешь? – спросил Лукас.
Теперь Вальт поднял глаза и заговорил громче.
– Отец, – сказал он, – сегодня я видел великого человека.
– Да? – холодно полюбопытствовал Лукас. – И что же, этот великан поколотил тебя, одержал над тобой верх? Поделом!
– Ах, Господи! – воскликнул Вальт; и повернулся к внимательной Гольдине, чтобы поведать свою историю не только ей, но заодно и экзаменатору. Он, мол, обнаружил на холме, в еловой рощице, остановившийся экипаж; и недалеко от него, на том же поросшем лесом холме, – пожилого человека с больными глазами, который рассматривал красивую местность в лучах заходящего солнца. Готвальт без труда установил сходство этого человека с известной ему гравюрой на меди, изображающей великого немецкого писателя – чье немецкое имя он здесь переведет на греческий, то бишь заменит на имя Платон.
– Я, – пламенно продолжал Вальт, – снял шляпу и, всё еще молча, смотрел на него, пока от восторга и любви на глаза мне не навернулись слезы. Если бы он предложил меня подвезти, я бы мог много говорить о нем с его слугами и задавать вопросы. Но он проявил еще большую любезность и приятнейшим голосом обратился ко мне, стал расспрашивать обо мне и моей жизни, о вас, родители; я бы хотел, чтобы моя жизнь была более долгой, и тогда всю ее открыл бы ему. Но я говорил очень коротко: хотелось слушать, что говорит он. Слова, словно медоточивые пчелы, слетали с его цветочных губ; они ранили мое сердце стрелами Амура, но тут же заживляли эти раны медом. Какой чудесный человек! Я чувствовал, как он любит Бога и каждое дитя. Ах, я хотел бы, спрятавшись, смотреть на него, когда он молится; и еще – когда он сам готов заплакать от какого-то большого счастья. – Я сейчас продолжу, – перебил себя Вальт, который так сильно растрогался, что не мог продолжать; однако он все-таки принудил себя говорить – с тем большей легкостью, что, оглянувшись вокруг, никаких особых врагов не нашел.
– Он говорил, – вернулся Вальт к своему рассказу, – самые лучшие вещи. Бог, сказал он, дает через природу ответ, как оракул, – еще прежде, чем прозвучит вопрос; и еще, Гольдина: дескать, то, что нам представляется серным дождем наказания и ада, в конце концов оказывается просто желтой пыльцой, предвестницей будущего цветения. А еще одно очень хорошее высказывание я совершенно забыл, потому что слишком пристально смотрел в его глаза. Да, ведь вокруг нас мир полнился волшебными зеркалами, и повсюду в небе стояло одно и то же солнце, и на Земле для меня не существовало никакой боли – кроме боли его глаз, столь дорогих для меня. Милая Гольдина, я в тот момент, прямо там же – так я был воодушевлен, – сочинил полиметр: «Двойные звезды являются на небе, как одна звезда; но ты, единственный, расточая себя, превращаешься в целое небо, полное звезд». Тогда он взял мою руку своей очень мягкой, нежной рукой и попросил показать ему наше село; я же набрался дерзости и произнес еще один полиметр: «Смотрите, как красиво всё связано одно с другим: солнце следует за цветком подсолнечника». Тогда он сказал: мол, так же поступает и Бог по отношению к людям, обращаясь к ним чаще, чем они к Нему». Потом он поощрил мое желание заниматься поэзией, но изысканно пошутил по поводу излишней пылкости, от которой, по его словам, я уже завтра отвыкну: чувства, сказал он, это звезды, по которым можно ориентироваться, когда небо безоблачное; разум же – это стрелка магнитного компаса, способного повести корабль еще дальше, даже если звезды скрылись и больше не светят. Так, наверное, звучала последняя часть фразы; но я услышал лишь первую часть, поскольку испугался, что он сейчас сядет в экипаж и мы расстанемся. Тут он дружески посмотрел на меня, как бы в утешение, – и мне показалось, будто откуда-то из вечернего багряного зарева полились звуки флейты.