Но я, пожалуй, начну с зимы, прихватив и Рождественские праздники.
Пастор, который из Германии, из Хаслау, попал в результате назначения в весьма северную приполярную деревушку, радостно встает в семь утра и до половины десятого жжет дающие жиденький свет свечи. В девять часов еще светят звезды, а светлая луна – даже дольше. Однако такое вторжение звездного неба в обычный день доставляет пастору приятные ощущения: потому что он немец – и утро со звездами его удивляет. Я мысленно вижу, как пастор и его прихожане направляются в церковь, освещая свой путь фонарями; это множество огоньков превращает общину в единую семью, а пастора возвращает в его детские годы, в зимние часы и к Рождественской заутрене, когда каждый нес свой огонек. С кафедры пастор обращается к дорогим ему слушателям с фразами, слова которых именно так и прописаны в Библии: мол, перед Господом никакой разум не остается разумным, пред Ним выстаивает лишь добрый нрав. Потом пастор – тайно радуясь возможности с такого близкого расстояния заглянуть в лицо каждому человеку и дать ему, как ребенку, питьё и еду – распределяет дары Вечери Господней, и каждое воскресенье сам тоже ими наслаждается, поскольку не может не мечтать о близкой уже трапезе любви. Я думаю, что ему это должно быть позволено».
(Тут член церковного совета окинул слушателей вопрошающе-укоризненным взглядом, и Флакс кивнул; он, правда, мало что из прочитанного услышал, поскольку думал только о доставшемся ему доме.)
«Когда потом пастор вместе с прихожанами выходит из церкви, как раз поднимается светлое христианское утреннее солнце и сияет им всем в лицо. Кажется, многие шведские старики по-настоящему молодеют, когда алые отблески зари окрашивают их щеки. Пастор же, глядя на мертвую Матушку-Землю и на погост, где лежат, погребенные, цветы и люди, мог бы сочинить такой полиметр:
“На мертвой матери покоятся мертвые дети в темной тишине. Но в конце концов воссияет вечное солнце, и цветущая мать вновь воспрянет, а потом – и все ее дети”.
Дома жизнь пастора усладят теплый рабочий кабинет и длинная полоска солнечного света на книжном шкафу.
Вторую половину дня он проведет замечательно, поскольку, окруженный целой цветочной клумбой друзей, даже не будет знать, возле которого из них ему задержаться. Если это произойдет в святой праздник Рождества, он еще раз прочитает проповедь – о прекрасных странах Востока или о вечности; в храме к тому времени будет уже совсем сумеречно: только две алтарные свечи отбрасывают удивительные длинные тени по всей церкви; свисающий сверху крестильный ангел, кажется, вот-вот оживет и полетит; снаружи в окна льется свет звезд или луны… а сам пламенный проповедник стоит наверху. В темноте, на своей кафедре, он теперь ни о чем постороннем не тревожится, но громоподобно вещает вниз, из ночи, со слезами и бурями, об иных мирах, и о небесах, и обо всем прочем, что так сильно волнует его сердце и заставляет вздыматься грудь.
Когда же пастор, пламенея, спустится вниз, он, возможно, в четыре утра будет возвращаться домой под уже колышущимся на небе северным сиянием, которое ему наверняка покажется Авророй, перенесенной сюда из вечного южного утра, или зарослями Моисеевых неопалимых купин вокруг трона Господня.
Если это будет какой-то другой день, то приедут гости с безукоризненно воспитанными взрослыми дочерьми; пастор, как принято в большом мире, пообедает с ними на заходе солнца – в два часа пополудни, – а кофе они выпьют уже при свете луны; весь пасторский дом к тому времени превратится в сумеречный волшебный дворец. – Или же он отправится к школьному учителю, который начинает занятия в полдень, и, еще при дневном свете, соберет возле себя всех детей своих духовных чад – как дедушка собирает внуков – и будет радоваться, наставляя их. -
Да даже если ничего этого не будет: он ведь сможет, еще до трех часов пополудни, начать расхаживать по натопленной комнате в теплых сумерках, подсвеченных сильным лунным сиянием, и лакомиться толикой апельсинного сахара, чтобы почувствовать прекрасную Велынландию с ее садами – и на языке, и прочими органами чувств. Разве не может он, глядя на луну, подумать, что тот же серебряный диск висит сейчас и в Италии, между лавровыми деревьями? Разве не может предположить, что и эоловы арфы, и жаворонки, и вся вообще музыка, и звезды, и дети – одни и те же, что в жарких, что в холодных странах? А если в этот момент через деревню проедет почтовый дилижанс, прибывший из Италии, и звуки почтового рожка нарисуют на заледенелом окне его рабочего кабинета цветущие дальние земли; если он возьмет в руку лепестки розы или лилии, засушенные прошлым летом, либо даже подаренное ему перо из хвоста райской птицы; если упомянутые роскошные звуки взволнуют его сердце воспоминаниями о поре зеленого салата, поре вишен, о солнечных Троицыных днях, о цветении роз и днях Марии: то пастор едва ли уже будет помнить, что находится в Швеции, когда служанка внесет лампу и он вдруг со смущением увидит комнату, в одночасье ставшую чужой. Если же ему захочется еще большего, то он может зажечь огарки восковых свечей, чтобы весь вечер вглядываться в большой мир, откуда он их добыл. Ибо я уверен, что при стокгольмском дворе, как и в иных местах, можно приобрести за деньги – у обслуживающего персонала – огарки восковых свечей, которые прежде горели в серебряных подсвечниках.