Улегшись в постель, он позволил себе видеть во сне сны Вины. «Кто мне запретит, – сказал он, – посещать ее сновидения или даже обильно одалживать ей свои —? Разве сон разумнее, чем я? О, ей вполне могло бы в диком безумии сна присниться, что мы оба стоим под водопадом; соединившись, взлетаем в нем ввысь; обнявшись, плывем по его текуче-огненному золоту; и, чтобы умереть, обрушиваемся вместе с ним вниз; и, обретя божественность, безмятежно теперь продолжаем наш путь среди цветов, и она со своей волной сверкает в моей волне, и так, слившись друг с другом, мы впадаем в просторное вышнее синее чистое море, распростертое над грязной землей. О, если бы ты захотела видеть такие сны, Вина!» Потом он посмотрел на подушку очень ясно и пристально – потому что по ночам, в дикарском преддверии сна, перед душой все бледные образы обретают краски молодой жизни и открывают сверкающие глаза – милый, кроткий глаз Вины открылся перед ним и, подобно луне, днем истончающейся до едва заметного облачка, властно засиял на ночном небе; и Вальт погрузился в этот милый глаз, как верующий погружается в Око, в виде которого принято изображать Господа. Как легок и истончен любой взгляд, пусть и оставшийся в памяти! Его навряд ли можно сравнить даже с альпийской розочкой, которую человек приносит вниз с высочайшей вершины своей жизни. И все же из всей массы материальных и небесных сфер человек предпочитает держаться за эту малую, прикрытую глазным веком: за взгляд, испустивший дух, едва он успел возникнуть; и на таком небесном Ничто прочно покоится человеческий парадиз со всеми деревьями! Таков дух; ибо, поскольку его миром является незримость, Ничто легко становится для него зримостью!
Наутро вокруг нотариуса были разлиты солнечный свет и блаженство. Все цветы, из которых могли бы родиться яблоки раздора, облетели. Утро дарит нам золото, причем чистейшее: солнце очищает замутненный шлаками нрав; темный излишек, особенно ненависть, исчезает. Вальт оглянулся в утреннем свете, и ему показалось, будто некая рука, выпроставшись из облаков, вознесла его – через все наслоившиеся друг на друга облачные слои жизни – в синеву… Кто любит, прощает остальным, по крайней мере, упомянутый излишек; нотариус спросил себя: как он мог вчера, аккурат в праздник возвращения, так рассердиться на бедного брата.
«Да, именно бедного, – продолжил он, – ведь у брата наверняка нет любимой, чей любящий взгляд пребывал бы, как фокус жизни, у него в сердце». Теперь он целиком перешел к частностям и – следуя своему инстинкту, который всегда загонял его в чужую душу и принуждал осматривать ее изнутри, – поставил себя на место Вульта, представив, как тот ничего хорошего не имеет, ничего не знает (о водопаде, прежде всего), как он во всем или во многом желает только добра, особенно Вальту, только вот ведет себя чересчур деспотично и жестко… ну и так далее.
Обуреваемый такими мыслями, он решил немедленно отправиться к брату и ни слова не говорить ему о вчерашней уксусно-кислой размолвке, а просто: дотронуться рукой до другой руки (которая была соединена с ней еще в материнской утробе) и спокойно кое-что обсудить – особенно то, что касается предстоящего выбора новой наследственной обязанности.
Оказалось, что Вульт в отъезде. Письмецо к Вальту было пришпилено к двери: «Драгоценнейший! Я сегодня поспешно уехал, дабы сыграть в Розенхофе обещанный концерт. В будущем я намерен работать гораздо усерднее; ибо, по правде говоря, я делаю для нашего совместного романа слишком мало – в особенности потому, что не делаю для него вообще ничего. Мы оба не могли не заметить, что я охотнее разговариваю – чувствуя себя как рыба в воде даже в самых бурных словесных потоках, – чем пишу. Однако ничего хорошего в этом нет – ни для литературы, ни для гонорара. В школах, между прочим, мастерству считать и писать обучает один человек; тогда как настоящий мастер писать книги редко бывает одновременно и мастером счета; сам я, увы, не владею даже одним мастерством из упомянутых двух, а вот в деньгах, тем не менее, нуждаюсь. Адьё! ф. X.».