Сельская мода приходила ниоткуда и уходила в никуда. Этой осенью девки называли друг друга дурацким словом «ляха», пацаны оборачивали зубы конфетной фольгой, и все, независимо от пола, шили в райцентре клетчатый клеш от бедра. Фольга у Юрки Зудова была козырная, от «Птичьего молока» – золотистая, в тисненых звездочках, а клетчатого клеша не было, потому что родаки жопились на деньги, и он приплелся на танцы в синих штанах от школьной формы, распятый на кресте собственного убожества.
В одном углу клуба мужики вдумчиво гоняли по столу бильярдные шары; разлохмаченный конец кия был упрятан в латунную гильзу двенадцатого калибра. В другом углу Сашка Эккерман протирал одеколоном магнитофонную головку, и вокруг него толкались девки, и среди них была Наташка Андрощук.
У Наташки тоже не было клетчатых штанов. Она вечно поворачивалась к миру задницей, чтобы все оценили скрипичные, как по лекалу, линии ее фигуры, округлость точеных ягодиц, упакованных в туго натянутую джинсу, клепки, строчку в виде буквы «м» и орла, растопырившего крылья во всю лайбу. Под черной водолазкой угадывалась застежка лифчика, и Юрка вспомнил, как Наташка на перемене выебывалась: да, мадэ ин Франсэ, совсем прозрачный, да, на косточках, та-акой, блин, угарный, «Коринна» называется, пошли в туалет, ляха, покажу.
Юрка остановился в двух шагах от нее и позвал: слышь, Наташа… Наталья Вячеславовна, и почаще, бросила она через плечо. Он повторил: Наташа, ну пожалуйста. Я, блин, шестнадцать лет Наташа, чё надо? Поговорить, попросил он. Они отошли в сторону, но тут Сашка Эккерман кончил свою подлую работу, зацокали копытцами первые такты «Hands Up», и девки крикнули: ляха, да вяжи ты с ним, пошли танцевать – «Хенза»! Она сказала: короче, сблевыш, ты заманал в сардельку, тут без сопливых скользко, короче, пошел ты знаешь куда? Он вспомнил квадратные плечи милицейского курсанта, нависшие над Наташкой, и, ошеломленный страшной догадкой, пробормотал: ты лучше знаешь, раз там побывала. Пощечина оказалась звонкой и болезненной.
Юрка, не зная, куда себя девать, потолкался возле зеленого стола, послушал серьезный мужской разговор. Чё, братан, бортанула лярва крашеная, сказал Валерка, с ними не так надо, им душевность до пизды. Не ссы, наверстаешь, сказал Серега, не бери в голову. Бери в рот, заключил Мишка, и все довольно заржали.
Он волочил бетонные ноги по деревянному тротуару, повторяя про себя: с-ними-не-так-надо, с-ними-не-так-надо. Чужая, извне пришедшая воля скрутила его тело в неподатливый узел и наполнила вены бешенством, – не обжигающим и скороспелым, а холодным и тягучим, которое вдесятеро страшнее.
Родаки ушли в Михеевку, на день рождения к тетке Рае. Звали с собой и Оксанку, но она отказалась, наизусть зная, как бухой дядька сверзится под стол, как тетка с дробным смешком будет отдирать от себя назойливые папкины ладони, а мамка сосредоточенно уставится в пустую тарелку. Юрка, козел, нет чтоб помочь, весь вечер возюкал утюгом по штанинам, а потом поперся в клуб, но она и без него управилась по хозяйству, всласть попарилась в бане и теперь изучала свое лицо в зеркале. Оксанка, все еще погруженная в теплое и влажное блаженство, терпко пропахшее пихтой, ничего не слышала, кроме самой себя: титьки обязательно вырастут, вон уже и соски побаливают, и волоски уже вылазят, где полагается, значит, совсем скоро, а то стремно, все девки как девки, у нее одной ни сиськи, ни письки, и жопа с кулачок, хоть в августе тринадцать стукнуло. Она потянула ворот халата вниз: а вырез сделаю вот тако-ой…
В волнах скверной амальгамы отразилось неожиданно плоское лицо брата. Юрка не просил жрать, не обзывался, – просто стоял и молчал. Оксанка повернулась к нему: ты чё? – но увидела его глаза, тусклые и мертвые, как пыльное бутылочное стекло, увидела рот, переломленный непонятной мукой, и все поняла и приняла как неизбежность, и застыла, насквозь пропитавшись предчувствием режущей боли и липкого, поганого срама.
Пуговицы халата выбили из половиц краткую барабанную трель. Застиранные трусы в синий горошек затрещали по швам и подбитым голубем порхнули в угол. Она попыталась оборонять свою наготу, сухую, как зимний камыш, но хлипкий частокол из острых локтей и коленок рухнул в считанные секунды. Она, опрокинутая навзничь, сотрясалась от рыданий, задушенных потной ладонью, и таранных ударов чужого тела. Он выхаркнул ей в лицо рваный, в такт движениям, хрип: чё – орешь – дура – ведьуже – нецелка. Больно же, пидорас, мамке скажу, промычала она в ладонь, но тут же вспомнила что-то, обеими руками обхватила напряженную, костяную шею и запричитала навзрыд: Юрочка, миленький, только не спускай, никому не скажу, только не спуска-а-ай…